Litvek: лучшие книги недели
Топ книга - Тайная опора. Привязанность в жизни ребенка [Людмила Владимировна Петрановская] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Идеальный руководитель. Почему им нельзя стать и что из этого следует [Ицхак Калдерон Адизес] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Развитие лидеров. Как понять свой стиль управления и эффективно общаться с носителями иных стилей [Ицхак Калдерон Адизес] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Бесцветный Цкуру Тадзаки и годы его странствий [Харуки Мураками] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Обретение смысла во второй половине жизни. Как наконец стать по-настоящему взрослым [Джеймс Холлис] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Как устроена экономика [Ха-Джун Чанг] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Метро 2035 [Дмитрий Алексеевич Глуховский] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Венецианский контракт [Марина Фьорато] - читаем полностью в Litvek
Litvek - онлайн библиотека >> Томмазо Ландольфи >> Классическая проза >> Солнечный удар: Рассказы >> страница 2
начинает выявлять в себе строй и смысл. А если вчитаться в интонацию, то ключ к рассказу дается в первой же фразе:

«Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изумления, что по-прежнему живешь, не меньшее изумление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне…»

Постойте, а что, собственно, должно было произойти? Почему человек, доживший до утра, изумляется этому факту? Интонация такого восторга наводит на мысль, что нормой-то является не дожить до утра. Это и есть суть высказывания, какой бы невозмутимостью ни прикрывался здесь тихий ужас. С такой же невозмутимостью Эпиктет беседовал когда-то с господином, ломавшим ему ногу. Ландольфи пишет вовсе не о графомане, которому «подвернулся один англичанин», учивший его «персидскому языку», — речь идет о существовании индивида, изначально растоптанного в прах. Об изумлении человека, который дожил до утра в своем доме, причем к нему не ворвались с обыском, не поволокли на допрос, не заставили подписывать здравицу в честь дуче или фюрера. Может быть, тень застенка впрямую и не падает на героя Ландольфи. Может быть, он просто слышал рев восторженной толпы на залитом солнцем стадионе. Этого ему достаточно: теперь он живет в презумпции небытия.

Он был бы рад хоть на мгновение забыть о своей обреченности. Он хотел бы бежать… куда? Куда бежать? В «чистое искусство», в «твердыню слова»[1] — но всякое слово заранее взято на прицел: ничего нельзя назвать своим именем. Что делать? Выдумать «новый язык»? Но все поймут, зачем эта выдумка. Круговой страх: критик юлит, крутит, говорит как бы не от своего лица; он хочет выйти сухим из воды, он уверен, что его топят, провоцируют. Да что критик — автор стихов сам отрекается от написанного. Того прошибает холодный пот, этот сходит с ума…

У человека нет убежища ни в реальности, ни в словесности: его все равно высветят, выхолостят. Попытка спрятаться — такая же иллюзия, как все в этом мире… тут посещает героя Ландольфи самая страшная догадка: не в том дело, что спрятаться негде, а в том, что человеку нечего прятать.

И все-таки поначалу он ищет убежища. Лейтмотивы раннего Ландольфи: дырка, в которую хочется залезть, укрыться, старая одежда, в которую надо втиснуться. Старые вещи, заплесневелые подвалы, заброшенные чердаки… Черви, пауки, крысы, полчища тараканов. Копошение жизни, лишенной человеческого содержания, оборачивающейся какой-то босховской гримасой… Воплощая свою сквозную, изначальную тревогу в «ткань реальности» (и входя как рассказчик в период зрелого мастерства — я имею в виду изданный в 1942 году сборник «Меч»), Томмазо Ландольфи оснащает свой мир аксессуарами то ли средневековых хроник, то ли полных чертовщины легенд.

Пустынные дома… или замки? Подвалы… или подземелья? Тайные завещания, клады, сундуки. Волшебный меч, рассекающий все, чего касается его жало.

Антураж — традиционно романтический. Но странна манера рассказа. Повествует Ландольфи вроде бы о таинственностях, требующих веры и, так сказать, сквозной иллюзии. Однако в стиле его письма — нечто иное, решительно не соответствующее театральности. Обрисовав нам что-нибудь зловещее, полное ужаса или тайны, он может тотчас прибавить: «Хм, ну и что?..» — или: «Что это за чушь!» Из-под романтической маски показывается лицо современного скептика, пробующего собственный рассказ ледяной логикой и горькой иронией.

Это сочетание романтического декора и горькой трезвости напоминает Борхеса. Параллель, не новая в критике. Однако есть у Ландольфи черта, существенно отличающая его от великого аргентинца. Противопоставляя жалкому безличию современного массового общества «потерянный рай» прошлого, Борхес в этом прошлом видит все-таки некую онтологическую реальность; его «поножовщики», умирающие в открытом бою, — все-таки опора духу. У Ландольфи романтический разбойник — такая же духовная мнимость, как убиваемый им синдик («Разбойничья хроника»). Это все тени из «хроники», проливаемая ими кровь — краска, опоры нет; снимая с человека слой за слоем, Ландольфи в итоге снимает «все», в итоге там — ноль, пустота, мнимость. И этот ноль, эта пустота, этот, как сказали бы немцы, унгрунд, эта, как сказали бы русские, бездна и есть то финальное открытие, то окончательное потрясение, которым завершается парадоксальный художественный мир Ландольфи…

Мир, в котором мнимость изобличается ледяным и ясным разумом. Пепел, остывающий после огня, — вот символ этого мира. Солнечный удар, после которого на месте жизни остаются какой-то хлам, сор, чепуха…

Ненависть Ландольфи к огню и солнцу можно истолковать, конечно, как «знаковую оппозицию» и только. Знак огня — свастика; рассказы об убийственности солнца («Солнечный удар», «Огонь») написаны в разгар фашизма. Фашизм — солнечен? В Германии к нему примешивалось нечто от северного мистицизма, нечто «фаустовское», говоря словами Шпенглера. В Италии спектр был несколько другой; здесь режим гримировал себя под «Рим цезарей», здесь залитый солнцем орущий стадион был как бы возрождением античного «форума». Солнце оказалось оседлано прочно: фашизм в Италии, с его «аполлинической» пластичностью и ясностью, ссылался на осязаемое будущее, на право силы, заливающей мир недвусмысленным светом. Встающее солнце, сверкающая перспектива, яростная ясность — всей этой системе знаков Ландольфи бросает тихий, твердый вызов. Он — писатель тени, тьмы, укрома. Главное же — он писатель вызывающей ужас пустоты, которая шире эмблематики. Это не пустота бездумья — с бездумьем режим замечательно ладит; это пустота умственного самосжигания. Во власти огня — не люди, не лица, не существа, имеющие форму; во власти огня — скользящие блики, тени зловещего сна, жалкие маски, вспыхивающие мгновенным фейерверком и оставляющие после себя только прах…

Апология небытия вразрез триумфу счастливой толпы граничит у зрелого Ландольфи с мистификацией, с казуистикой и издевательской игрой. Собаки меняются местами с людьми. Человеческая жизнь описана как собачья («Новое о психике человека»). Тут еще можно расслышать отголоски здоровой политической сатиры. Однако трактат О мелотехнике, «о весе и плотности звуков», о том, как «звук, изданный тенором, рассек партнера пополам», несет в себе какую-то зловещую магию: словно материализуется связывающая все и вся невидимая вязкая сеть, густеет пустота, камни сыплются с чистого неба.

Есть вообще у Ландольфи неожиданное ощущение коварной тяжести за легкой, как бы непринужденной, «факирской» техникой письма. В понятиях традиционного реализма можно было бы сформулировать это ощущение так: жизнь