Litvek - онлайн библиотека >> Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк >> Русская классическая проза >> “в худых душах...” >> страница 7
плохонькая, иззябла вся, не ела два дня… Ах ты, горе мое, горе бедовое! И жаль мне ее, и попу-то боюсь сказать… Потому как ее, беглую-то, держать, ведь человек не иголка, особливо в деревне, сейчас заметят и затаскают по судам. Все-таки укрепилась, не сказала ничего попу, а сама отогрела Аню, накормила… Материнское сердце, из себя кусок готова вырезать, да только бы дите было сыто. Ну, так недели с две и хоронила я Аню по разным углам, а сама и ночей не сплю, и днем мне спокою нет… Где стукнет, где брякнет – так у меня сердечушко и оборвется: по Аню пришли! И богу молилась, и зарок давала… Такую муку приняла, такую муку, что совсем хожу вроде как полоумная. А тут уж поп Ксенофонт успел пронюхать про Аню… И как это он узнал – ума не приложу. Ну, сейчас донос исправнику и всякое прочее. Хитрящий поп, все доносы пишет… Вот этак ночью лежим мы на кровати с попом. Он спит, а я все слушаю… вот все равно заяц в логове. Все мне мерещится, – встану, погляжу в окошечко и опять слушаю. Ну, тут и слышу: подъехали тихохонько сани… другие… Подскочила к окошку… Пришел мой конец, подкосились мои ноженьки. Проснулся поп, а исправник и входит. Знаешь Петра Иваныча… Славный такой, чаем сколько раз угощала его, ну, а тут так и думаю, зарубит он меня, беспременно зарубит. Сейчас Петр Иваныч к моему попу и бумагу ему показывает. Поп так даже затрясся весь, из лица вышел, а потом сотворил крестное знамение и говорит: «Делайте, что хотите… я ничего не знаю!..» А я уж в это время успела одуматься и сама дивлюсь, что вдруг у меня никакого страху не стало… Вот на столечко (старушка отмерила кончик мизинца) не боюсь никого: ни Петра Иваныча, никого… Ей-богу!..

Нет, постой, надо тебе еще один случай тут рассказать, – прервала старушка нить своего повествования: – была у нас курица кохинхинка… Славная такая курица и яйца несла по кулаку. Ну, посадила я ее на яйца, и вывела моя курица цыпляток… А тут, как на грех, ястреб пал на одного цыпленка и поволок. Так что бы ты думал: ведь курица-то его заклевала, ястреба-то. Ухватилась за него да на крыше его и задолбила. Вся деревня тогда диву далась, – отроду не видывала этакого чуда… Ну, так когда Петр Иваныч-то после сказал, что надо теперь на дворе поискать, мне эта курица и вспади на ум. «Не дам, думаю, Аню, и кончено… Мое – не тронь!» Ей-богу, согрешила пред господом богом, – так и подумала… Ну, пошли по двору, потом, в баню. Думаю про себя, Аня беспременно под полок залезла или под лавку, прикрою как-нибудь ее платьем… Ведь вот подумаешь, как по-ребячьи все это выходило в мыслях! Ох-хо-хо!.. Ну, пришли в баню, а Аня-то и не думала прятаться. Тут ее и взяли, голубушку, а я вроде как осатанела: ухватилась за Аню-то и давай ее к себе тащить. Кусаюсь, царапаю ногтями, кричу… Так меня в горницу отдельно унесли. Там уж я и отошла потом… Поп-то уж не знал, о ком и горевать, все думал, что и меня вместе с Аней по судам таскать будут. Однако Петр-то Иваныч попустился мне, а Аню увезли. Таскали-таскали ее по городам… а потом Аня-то стала задумываться, да и рехнулась… С год высидела в Казани в душевном лазарете, да толку не вышло. Теперь у Никаши живет. Он ее сам лечит, да только проку не будет… Все молчит и прячется, никого не узнает. Тошнехонько смотреть на нее, а помочь нечем. Думаем теперь домой ее взять. Загубили мою дочурку, вконец загубили…

Старушка неожиданно заплакала, заплакала мелкими старческими слезами, которые так и сыпались у ней из глаз. Несколько слезинок застряли и расплылись по морщинам. Матушка Руфина не вытирала своих слез и не стыдилась их; ее выцветшие, побелевшие губы слабо шептали:

– Вот на этой самой лавке, где ты лежишь, и взяли Аню-то… Бледная такая сидит, ни кровинки в лице нет… Так вот все ее и вижу перед собой: как живая стоит… И ночью и днем покоя нет. Только вот этак чуть-чуть забудусь, а она уж опять и смотрит на меня…

Матушка Руфина умолкла. Склонив седую голову на грудь, она неподвижно сидела на своей завалинке, полная святой материнской тоски. Я вспомнил слова писания: «Глас в Раме слышан бысть, плач, и рыдания, и вопль мног… Рахиль бо плачущися о чадех своих и не хотяше утешитися, яко не суть».

VII

– А Кинтильян скоро вернулся? – спросил я, выводя матушку из задумчивости.

– Кинтя-то… как же, вернулся, – проговорила старушка, просыпаясь от своего раздумья. – Только его шесть годиков ровнешенько не было… целых шесть. Мы и в живых давно его не чаяли и в поминании за упокой поминали… Уж сколько слез было принято, сколько горя – и не спрашивай! Только этак в великое говенье, перед страстной… Тогда уж оттеплело, проталинки пошли… ну, этак вечерком, в сумерках уж, убираю я в кухне молоко, а под окном кто-то тихо так постучал. Думаю, бродяжка какой-нибудь. Много их об эту пору из Сибири в Расею бежит… Мы им, грешные люди, подаем хлебушка, несчастненьким. У других и полочки такие у окошек приделаны для потайной милостыни, чтобы ночью ежели придет, так сам взял кусочек-то… У нас тоже была полочка раньше, а тут ребята сломали, поп все не мог собраться наладить ее. Вот я отрезала ломоть хлеба, высунула руку в окошко и говорю: «Прими Христа ради…» Вижу, что мужчина стоит в рваном этаком зипунишке и даже совсем синий из себя. Еще пожалела его про себя… Подаю я это ему хлеб-от, а он не берет, а только таково пристально смотрит на меня. Что за оказия, думаю. «Чего, мол, тебе надо, родименький?» – «А вы не узнаете меня?» – спрашивает. «Нет, говорю, мало ли вашего брата, бродяжек, по здешним местам проходит…» Помолчал, а потом опять и говорит: «Кинтя поклон прислал». Ну, тут у меня ноженьки подкосились, закричала я, а поп бросился за ворота и бродяжку в избу тащит. Напоили мы его чаем, накормили, а он зеленехонек, и видно по обличью-то, что из благородных. Бородка маленькая и всякое прочее… Оно уж приметно. Ну и рассказал нам бродяжка про Кинтю, что жив он и здоров, хоть и далеко отсюда. Бродяжка рассказывает, а поп и говорит мне: «Попадья, а помнишь мой сон?» Сон-то вышел у попа совсем правильный. Сидим мы с бродяжкой и беседуем, я слушаю, а сама плачу, река-рекой… и радостно мне и горько. А уж ночь на дворе, поп и говорит: «Ну, милый человек, не взыщи – обогрели мы тебя, накормили, а ночевать попросись к кому другому… Оставил бы я тебя не на день, а на год за твое хорошее слово, да не моя воля: следят за мной, а узнают, что бродяжка ночевал, – со свету сживут…» Говорит это поп, а сам трехрублевую бумажку сует в руки бродяжке… Тут уж Кинтя и не стерпел – бродяжка-то Кинтя и был наш, – как заплачет… Не поверишь, мы родного сына не признали. Не признаем, и кончено: не такой у нас Кинтя был. Так уж он расстегнул рубаху и показал мне родимое пятнышко над левой грудью, так уж по пятнышку-то его