Litvek - онлайн библиотека >> Вальдемар Лысяк >> Искусство и Дизайн и др. >> MW-14-15-16 >> страница 3
меж парой гигантских ушей, будто пушечный ствол меж колесами лафета, в кадре земного царствия Сатаны (триптих "Сад радостей зем­ных"), либо таскаемый демоничными обезьяно-человечками в нижнем углу средней части "Страшного Суда". Сутин не нарисовал этого лезвия, но она у него видится не хуже и прекрасно чувствуется.

Он врезался в самый центр пейзажа и распластывал его в стороны так, как размазывают масло по куску хлеба, временами даже оставляя след от разреза ("Пейзаж" из коллекции Кастаингов), иногда даже кровоточа­щий ("Красная лестница"). Из-за этого вскрытия природа, дома и деревья, поддавалась центростремительной силе, раскрывалась, только нельзя сказать, чтобы Сутин по образцу кубистов природу уничтожал и деформиро­вал - он ее тиранил, грубо эксплуатировал, вспахивал.

То же самое и с натюрмортами. С рыбами, у которых вскрыты животы, и внутренности вываливаются наружу; с ощипанными индюками, широко распахивающими крылья, и с кусками мяса в кровавой жиже, рас­пластанными от края до края картины будто сеть, развешанная гигантским пауком.

То же самое и с людьми, растоптанными, расплющенными в рамке картины будто сапогом Колосса Ро­досского - примером может служить знаменитый "Грум" или же серия "Слуг", локти и колени которых лежат на самых краях кадра, а сами тела размазаны ножом по обе стороны от центральной линии пуговок на жилетах - линии разреза.


MW-14-15-16. Иллюстрация № 3

Именно таким образом входят в женщину во время акта оплодотворения, взрезая, задавливая и рас­пластывая, и в этом сравнении нет ни малейшей охоты похвастаться вульгарной метафорой, ибо чем же, как не подобным актом священнодействия был процесс творения у Сутина, который до остатка сжигал себя в звери­ном, жадном, горячечном ритме рисования? именно оно было нутряной религией Хаима, проявляющейся в дол­госрочном кошмаре ожидания момента старта и конвульсивного спазма завершения. Все это было потрясаю­щим ритуалом, которого более не знала история. Если даже Лоренс Даррел и кощунствовал, когда писал: "Пси­хоаналитики до сих пор не ведают множества вещей, к примеру, что в церкви становятся на колени, поскольку на колени становятся для того, чтобы войти в женщину", то в этом имеется сутиновская истина аналогии между священным таинством процесса живописи и сексуальным актом вдохновенного самца.

В культе Сутина не имеется прекрасных святых, нет там и позолоченных алтарей. Мир является во всем жестоком величии своего безобразия, настолько ухоженного, что оно даже магнетизирует и притягивает к себе. У Босха сублимированное уродство было эпичным и метафоричным средством интеллектуальной игры, камуфляжем для едкой философии; у Грюневальда - религиозным пугалом; у Брейгеля - образом популистской спонтанности жизни, наблюдаемой через линзу издевки или насмешки; а у Гойи - проекцией собственных ноч­ных фантасмагорий и душевных терзаний. Посему Сутин ближе всего к Гойе, хотя безобразие на его полотнах - это нечто большее, это манера и единственный "стиль".

Едва лишь он вырос из коротких штанишек, то нарисовал портрет местного раввина. Когда сын равви­на, молодой мясник, увидал уродство собственного отца на холсте, то разъярился и во главе молодежной банды жестоко избил Хаима, перебив ему колено. Юный грубиян не понимал, что Сутин вовсе и не собирался изде­ваться. Просто он видел мир и людей именно так, и точно так же - с грубой откровенностью - представлял их миру, перебивая тела, делая из людей раздавленных лягушек, пришпиливая их локти и колени далеко на флан­гах изображений, хотя, в отличие от кубистического Пикассо, пальцы, глаза, уши и все остальное оставлял на свойственных им местах. Лица изображенных им мужчин, женщин и детей безобразны и будят отвращение, как будто всех их отметила черная оспа, как будто все они уже гниют. Пласты мяса, которые он маниакально рисо­вал, художник подвешивал у потолка собственной мастерской и ждал, пока те не "дозреют", то есть не начнут гнить (его друзья и обитатели дома не могли выносить этой вони) - и только после этого брался за перенесение их на холст. Его увлекали меняющиеся оттенки гнили - мяса, людей, всего мира.

Сильнее всего этот смрад ощушается в его автопортрете! В его "Спящей женщине" нет ничего от ода­лисок Энгра или всей той идиллической орды живописно уложенных самими художниками самочек - розо­веньких, в рюшиках, только что завитых, соблазняющих свежестью; она вся вспотела, растрепалась, у нее при­открыт рот, как обычно и случается, только лишь с прибавлением взрывной экспрессии Сутина. Его обнажен­ная женщина ("Нагота женщины") настолько пугающе неаппетитна, что если бы она была Евой, мир бы не был заполонен видом homo sapiens. То же самое и с "Женщиной в голубом платье", с "Женщиной на голубом фоне" и другими, пол которых выдают лишь названия работ. Его "Материнство" ужасно мрачно, а лица ребенка и ма­тери искажены тяготами бытия. Из животов написанных им перепелок, кружащихся в воздухе будто обезумев­шие "Конкорды" с открытыми для криков клювами, выплескиваются кишки; вся серия его распотрошенных быков и суровые туши иного зверья плавают в кровавой жиже, проявляя - впервые настолько драматично во всей истории искусств - все злобно-враждебное естество мяса и костей. Патология? Ну конечно же, естествен­но, гений либо патологичен, либо его вообще нет.

Патология, сплетенная из одержимости. Даже те краткие периоды в его творчестве, когда ярость прига­сала, когда его живопись становилось менее драматичной, все равно были полны тем, выдающих какие-то не­ожиданные наваждения - как по-иному объяснить серию "Министрантов", вежливеньких, спокойных мальчуга­нов в белом и фиолетовом, если не маниакальным увлечением экзотической для него литургией римско-като­лической церкви?

А величайшей его манией была Рифка, дочь boulanger. Ее он носил в себе вплоть до самого успеха, до 1922 года, до ливня ersten Geld от Барнса. До тех пор он не осмеливался выбросить этого на холст, единственно лишь, помня куриные глазки Рифкиной мамаши, подвесил курицу (за шею, как вешают осужденного) в каком-то гадком интерьере с суровыми кирпичными стенами и попросил себя сфотографировать рядом с нею Рожеру Виолле в позе бомжа, с глуповато-циничной усмешкой, с сигаретой в одной лапе, а вторую сунув в карман за­тасканных штанов. Теперь, в 1922, он уже мог поделиться этим со всем миром.

И как же он это сделал! Иной на его месте нарисовал бы Рифку, плачущую рядом с эмалированными Kubeln, себя и ее на фоне белоснежных firankes, ее глаза, в которых тоска по нему, возможно даже те преслову­тые шолковыйе, настоящийе Strumpfe сына тряпичника, я знаю что еще? А он, сразу же после гешефта с