Litvek - онлайн библиотека >> Тадеуш Ружевич >> Драматургия и др. >> Избранное >> страница 2
надолго: сопричастность к судьбе сверстников, а шире — соотечественников, народа в целом, народа, оказавшегося под пятой фашизма. «Личное» и «общественное» сразу выступает в лирике Ружевича как нечто неразрывное, взаимосвязанное, единое. Отсюда и ощущение сопряженности собственной биографии с биографией поколения. В стихотворении «Уцелевший» лирический герой выступает не только от своего имени и от имени всех уцелевших в сентябрьской катастрофе 1939 года, прошедших фашистские лагеря смерти, но ощущает себя своеобразным «рупором» погибших, от имени которых должен возвестить миру их муки и боль.

Мне двадцать четыре года
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
я видел:
фургоны людей порубленных на части
людей которые не спасутся.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я ищу учителя и пророка
пусть вернет мне зрение слух и речь
пусть заново даст названия вещам и понятиям
пусть свет отделит от тьмы[1].
Строки как бы пульсируют, вздрагивают прерывистыми толчками. Недаром один из польских критиков назвал раннюю лирику Ружевича «поэзией со сдавленным горлом». Кажется и впрямь, будто горло поэта перехвачено веревкой. Вот-вот гитлеровский палач ударом сапога выбьет скамью из-под его ног. Но последним усилием воли поэт спешит выдохнуть, выхрипеть скупые, самые важные слова.

Так под пером «уцелевшего» рождается новая поэтика, новая структура стиха, словно начисто лишенного обычных примет и одежд, стиха с высоким эмоциональным накалом, который и «держит» ружевичевскую строфу. Своеобразная «элементарность» изобразительных средств неразрывно связана с главной темой первых лирических томиков поэта.

Я здесь ты знаешь
но лучше ко мне
не входи без стука
не то увидишь как я
сижу и молчу
над белой бумагой.
Разве могу я
писать о любви
все еще слыша крики
поруганных и убитых.
И разве могу я
писать о смерти
завороженный глазенками
детишек.
Лучше ко мне
не входи без стука
чтоб не смутить безъязычного
растерянного свидетеля
любви
побеждающей смерть[2].
Автору этого стихотворения, озаглавленного «Свидетель», не до поисков изящных эпитетов и рифм. «Сейчас я учусь говорить сначала», — признается он в другом стихе того же периода.

Один из ведущих польских критиков Ян Блоньский писал:

«Поэзии его учили «авангардисты», особенно Пшибось; а между тем лирика, оснащенная метафорой… молодому партизану в этическом смысле казалась сомнительной, глубоко недостоверной, даже лживой. Словом, он жаждал писать, как бы оперируя самим опытом, фактом или предметом, а выражаясь менее отвлеченно, решил лишить язык поэзии всяких эпитетов и украшений, приблизив его, хотя бы внешне, к прозе… Отвергая культуру, на рубеже которой — преступление Освенцима, Ружевич остался верен одному — языку простых людей».

Своеобразный «антиэстетизм», поиск «речи точной и нагой» характерен был не только для поэзии Ружевича. Подчеркнутый отказ от «красивой лжи» отличал и прозу его товарища по литературному поколению, «разгневанного моралиста» Т. Боровского. Герой-рассказчик новеллистического цикла Боровского об Освенциме, форарбейтер Тадек, как бы с иронической усмешкой повествует про это «дно мира». Газовые камеры, куда гонят новые партии женщин и детей, уже не возвращающихся назад, футбольные матчи, которые для утехи лагерного начальства проводят узники под сенью крематория — этот «перевернутый пейзаж» воспроизводится через восприятие некоего аборигена, давно притерпевшегося ко всему, сумевшего по-своему «укорениться» в подобном свете. В нарочито-бесхитростной манере просторечного «сказа» новеллист сумел показать ужасающую «обыденность» этого гитлеровского комбината смерти.

Оба автора — Ружевич и Боровский — полны священного гнева, им обоим чужда всякая «возвышенность» речи. Ведь фашизм, вторгшийся на их землю, не только разрушил привычный, казавшийся прочным жизненный уклад, он опрокинул всю систему их взглядов, И не удивительно, что им казалось, будто культура и искусство тоже несут совокупную долю вины, «допустив» появление фашизма. Отсюда подчеркнутый отказ Ружевича и Боровского от богатого арсенала изобразительных средств искусства. Боровский прямо писал в одном из освенцимских рассказов: «Немыслима красота, в основе которой зло, наносимое человеку». У Ружевича отталкивание от такого рода «красоты» проявляется в самой фактуре стиха, «просторечии» его лирического словаря. Эти поиски сочетаются у поэта с выработкой своего рода «положительной программы». Достаточно определенно сказал об этом сам Ружевич в статье «К истокам» (1965):

«В то время, то есть в 1945 году, спустя несколько месяцев после окончания второй мировой войны и гитлеровской оккупации, определения типа «переживание эстетическое», «переживание пластическое» казались мне смешными и подозрительными… Метафизические родники, от века поившие поэзию, перестали бить для меня. Эстетические родники тоже пересохли. Исторический опыт, который я вынес из войны, оккупации и непосредственного столкновения с гитлеризмом и фашизмом, толкал меня к материализму, социализму, а не к метафизике. Выводы, сделанные мной из собственного опыта, формировали также мое поэтическое творчество. Теперь поэзия должна была найти иной источник для своего существования, иную среду для своего развития. Среду чисто человеческую. Здесь и сейчас».

Ведь прежние формы буржуазного гуманизма, в традициях которого поэт воспитывался, были похоронены безвозвратно. Надо было заново учить любви к человеку. И Ружевич начинает что называется «с азов», не боясь прослыть «старомодным», «скучным», «однообразным»:

днем и ночью я учил
что человека нужно любить
что нужно любить?
я отвечал человека.
Мысль об активной, действенной, а не показной, формальной «любви к человеку» сделается ведущей во всем творчестве Ружевича, найдя соответствующее отражение в его поэзии, драмах, прозе.

«Антиэстетизм», о котором говорилось выше, не вел Ружевича к отказу или неприятию культурного наследия. Вовсе нет. Примечательно в этой связи, что начинающий поэт, поселившийся сразу после войны в Кракове (позже, уже обзаведясь семьей, Ружевич переберется в шахтерский городок Гливице,