Litvek - онлайн библиотека >> Генри Джеймс >> Классическая проза >> Ученик >> страница 3
деле толкования текста. Сейчас, после того как прошло уже столько времени, в памяти Пембертона все странности семейства Моринов выглядели какой-то фантасмагорией, сделались похожими на преломленные в призме лучи или на запутанный многотомный роман. Если бы не те немногие материальные предметы — прядь волос Моргана, которую учитель его срезал сам, и не полдюжины писем, полученных от мальчика в те месяцы, на которые они расставались, весь этот период его жизни вместе с появлявшимися в нем персонажами был до того неправдоподобен, что скорее всего можно было подумать, что все это приснилось ему во сне. Самым странным в этих людях была их удачливость (а в первое время он не сомневался, что им действительно всюду сопутствует удача), ибо никогда еще не видел семьи, столь блистательно подготовленной к провалу. Не было разве для них удачей то уже, что они сумели удержать его у себя в течение ненавистно долгого срока? Не было разве удачей, что в первое же утро они затащили его на dejeuner,[2] в ту самую пятницу, когда он пришел к ним (а ведь одно это обстоятельство могло сделать человека суеверным), — и он безраздельно отдался им, причем действовал здесь не расчет и не mot d'ordre,[3] а некий безошибочный инстинкт, который помогал им, как кучке цыган, так сплоченно добиваться поставленной цели? Они забавляли его так, как будто действительно были кучкой цыган. Он был совсем еще молод и не так уж много видел всего на свете; годы, проведенные им в Англии, были самыми заурядными и скучными, поэтому совершенно необычные устои семейства Моринов — а как-никак у них тоже были свои устои — поразили его: все оказалось поставленным с ног на голову. Ему не доводилось встречать никого сколько-нибудь похожего на них в Оксфорде, да и за все четыре года, проведенные перед этим в Йеле, когда он воображал, что противостоит пуританству,{1} не было ничего, что бередило бы так его юный американский слух. Противостояние Моринов заходило, во всяком случае, значительно дальше. В тот день, когда он увидел их в первый раз, он был убежден, что нашел для всех них очень точное определение, назвав их «космополитами». Впоследствии, однако, определение это показалось ему и недостаточным, и, пожалуй, бесцветным — оттого, что оно все равно никак не выражало их сущности.

Тем не менее, когда он впервые применил к ним это слово, он ощутил порыв радости (ибо постигал он все пока еще только на собственном опыте), словно предчувствуя, что через общение с ними он сможет по-настоящему узнать жизнь. Сама необычность того, как они вели себя, говорила об этом: их умение щебетать на разных языках, неизменная веселость и хорошее расположение духа, привычка к безделью (все они любили много заниматься собой, но это подчас бывало уже чересчур, и Пембертон однажды увидел, как мистер Морин брился в гостиной), их французская, их итальянская речь и вторгающиеся в эту ароматную беглость холодные и твердые куски речи американской. Они ели макароны и пили кофе, в совершенстве владея искусством приготовлять то и другое, но наряду с этим знали рецепты сотни всяких иных блюд. В доме у них все время звучали музыка и пение, они постоянно что-то мурлыкали, подхватывали на ходу какие-то мотивы и обнаруживали профессиональное знакомство с городами европейского континента. Они говорили о «хороших городах» так, как могли бы говорить бродячие музыканты. В Ницце у них была собственная вилла, собственный выезд, фортепьяно и банджо, и они бывали там на официальных приемах. Они являли собой живой календарь дней рождения своих друзей; Пембертон знал, что будь даже кто-нибудь из семьи болен, он все равно непременно выскочит на этот день из постели ради того, чтобы присутствовать на торжестве, и неделя становилась неимоверно длинной, оттого что миссис Морин постоянно упоминала об этих днях в разговоре с Полой и Эми. Эта приобщенность всей семьи к миру романтики в первое время совершенно слепила их нового постояльца совсем особым блеском, говорившим о начитанности и о культуре. Несколько лет назад миссис Морин перевела какого-то автора, и Пембертон чувствовал себя borne,[4] оттого что никогда раньше не слыхал этого имени. Они умели подражать говору венецианцев и петь по-неополитански, а когда им надо было передать друг другу что-либо особенно важное, они общались на некоем хитроумном наречии, придуманном ими самими, на своего рода тайном языке, который Пембертон вначале принял за волапюк,{2} но который он потом научился понимать так, как вряд ли мог бы понимать волапюк.

— Это наш домашний язык — ультраморин, — довольно забавно объяснил ему Морган; однако ученик его сам только в редких случаях снисходил до того, чтобы прибегать к этому пресловутому языку, хоть и пытался, словно маленький прелат, разговаривать со своим учителем по-латыни.

В скопище многих «дней», которыми миссис Морин загромождала память, она умудрялась вклинить и свой собственный день, о котором сплошь и рядом ее друзья забывали. Но все равно создавалось впечатление, что в доме часто собираются гости, оттого уже, что там часто произносились запросто известные всем имена, и оттого, что туда приходили какие-то таинственные люди, носившие иностранные титулы и английские костюмы, которых Морган именовал «князьями» и которые, сидя на диванах, говорили с девочками по-французски, причем так громко, словно хотели убедить всех вокруг, что в речах их не содержится ничего неподобающего. Пембертон не мог понять, как это, говоря таким тоном и в расчете на то, что их все услышат, князья эти умудрятся сделать предложение его сестрам, — а он пришел к довольно циничному выводу, что от них именно этого и хотят. Потом он убедился в том, что даже при всех выгодах, которые сулило знакомство с ними, миссис Морин ни за что бы не разрешила Поле и Эми принимать этих высокопоставленных гостей наедине. Молодых девушек никак нельзя было назвать робкими, но именно от этих-то мер предосторожности обаяние их еще больше возрастало. Короче говоря, в доме этом жили цыгане, которым неимоверно хотелось принять обличье филистеров.

Но как бы то ни было, в одном отношении они не выказывали ни малейшего ригоризма. Когда дело касалось Моргана, они становились на редкость восторженными и милыми. Какая-то совсем особая нежность, безыскусственное восхищение мальчиком были в равной степени присущи каждому из членов этой семьи. Больше того, они даже принимались восхвалять его красоту, которой тот отнюдь не блистал, и, пожалуй, даже побаивались его, как бы признавая, что он сделан из более тонкого материала, чем они сами. Они называли его ангелочком и настоящим чудом и сокрушались по поводу