Litvek - онлайн библиотека >> Том Корагессан Бойл >> Рассказ >> Ахат Макнил >> страница 3
медленно выводили ритм, орган звучал, словно только что из мастерской, а ему вторили пронзительные всполохи полуистеричных голосов.

– Нравится? – спросила она.

Что можно было ответить?

– Это совсем другое, – произнес я.

Она пообещала, что это захватит меня с головой, если я проявлю хоть немного желания, перестану слушать другие группы, потому что они – тоска смертная, и предложила мне лечь в постель.

– Только не раздевайся, – сказала она, – подожди.

В три у меня была психология, первое занятие в этом семестре, и я подозревал, что пропущу его. Так и вышло. Виктория превратила это дело в настоящий ритуал, раздевание превратилось в возбуждающую игру, как в стриптизе, одеяло периодически сползало, в нужный момент обнажая то одни, то другие фрагменты плоти. Один раз я увидел ее грудь, полюбовался татуировкой на лодыжке (перевернутой буквой S, доказывающей, по ее словам, что она – перевоплотившийся скандинавский скальд[4]) и увидел, что она рыжая всюду. Губы у нее были сухими, язык неутомимым, волосы – дикими. Закончив, мы сели, и я увидел, что груди у нее торчат не совсем симметрично, и в этом было нечто невыразимо человеческое, очень личное, как будто она открыла мне секрет, более интимный, чем секс как таковой. Я был тронут. Должен признать. Я смотрел на эти неодинаковые груди, и они значили для меня больше, чем ее губы, и глаза, и низко звучащий музыкальный инструмент голоса. Вы меня понимаете?

– Ну, – сказала она, отпивая из кружки с водой, которую вытащила откуда-то из груды книг и бумаг, разбросанных возле матраца, – как тебя называть? В смысле, Ахат, да? Ну и имечко.

– Это все мой отец, – ответил я. – Вечно выделывается. Разве сына гения могут звать Джо, или Эван, или Джим-Боб, или Дикки? – Моя голова лежала на подушке, глаза уперлись в потолок. – Знаешь, что означает мое имя? «Верный друг», представляешь?

Некоторое время она молчала, неотрывно глядя на меня серыми глазами поверх края чашки; от холода ее соски съежились.

– Да, – произнесла она, – мне это понятно. – И натянула одеяло до подбородка. – А как тебя все называют?

Я стал тоскливо блуждать взглядом по комнате, но зацепиться было не за что, а потом выдохнул так, что увидел собственное дыхание. Берна Берне и сестры Анджелин продолжали бешено гнать ритм и визжали так, будто кто-то поджег их платья.

– Отец зовет меня Эйк, – наконец, сказал я, – по крайней мере, звал, когда я с ним общался. На всякий случай: пишется это через «кей».[5]


Виктория не пришла на урок литературы к светловолосой поэтессе-романистке, но я знал, где она живет, а ее подпрыгивающие волосы в толпе трудно не заметить. Я встречался с ней два-три раза в неделю, чаще всего по выходным. Когда меня все доставало – жизнь, экзамены, слишком много виски или текилы, мать, как зомби, разговаривающая по телефону – я нырял в комнату Виктории, как в нору с ее животными запахами, сужающимися стенами, словно оттуда и не выбирался; там не было ничего общего с холодной иссохшей берлогой, которую я представлял, когда думал об отце. Наоборот: комната Виктории, когда Виктория была там, казалась совершенными тропиками, даже если ты мог видеть свое дыхание. Я даже начал снисходительно относиться к сестрам Анджелин.

Я пропустил занятия, когда мы анализировали Макнила, но пришел на Делмора Шварца,[6] который в своем воображаемом фильме здорово изобразил, как его отец ухаживал за матерью. Мы ответственны за свои мечты – да, это верно, но кто несет ответственность за меня? И сколько мне ждать, пока мы дойдем до продолжения и до моей мечты? Я просмотрел наши фотоальбомы: моя мать, хиппи с открытым лицом, в непонятных лохмотьях, в пончо, с потоком светлых волос и славянскими скулами, и мой отец, надменно уставившийся в объектив из-под сияющего нимба кудрей: для него все – спектакль, даже обыкновенная фотография. Сперматозоид и яйцеклетка, биологическое явление, вот что я мог представить себе на большом экране, юркий живой комок влажный светящийся шар яйцеклетки, но когда я воображал их соединение, то его холодность, высокомерие, самолюбование оказывались выше меня. Спишем это на сдержанность. На ДНК. На патриархальное величие. Но когда он – это я а я – это он, то какая еще тут может быть ответственность?

Это Виктория обратила мое внимание на афишу. Точнее на афиши, их было около шести миллионов, ими были оклеены все неподвижные объекты в радиусе двух миль от кампуса, как будто он – какая-нибудь рок-звезда, как будто он чего-нибудь стоит, как будто любой его мог читать, не говоря о том, чтобы отдавать должное одетому в кожу лысеющему бывшему хиппи, мастеру слова, который беспокоился о своем имидже, во-первых, о состоянии своего паха, во-вторых, и больше ни о чем. Как я этого не увидел? Близорукий карлик, и тот бы заметил – на самом деле все близорукие карлики в кампусе уже разглядели и выстроились в очередь – даже те, кто едва мог ходить, – за билетами со скидкой студенческого клуба по два пятьдесят:

Том Макнил
читает фрагменты романа
«СИРОТЫ И КРОВАВЫЕ УЗЫ»
28 февраля, 20.00
Зал «Дубофски»
Виктория стояла вместе со мной перед студенческим клубом; он смотрел на меня с фотографии на афише из-под двойного стекла, отражавшего весь этот мертвый арктический мир и меня посреди него; нам пришлось целых две минуты вставать на цыпочки и выделывать акробатические прыжки, чтобы не околеть от холода, пока до меня дошел весь смысл происходящего. Первой моей реакцией была злость, второй тоже. Я втолкнул Викторию в двери, туда, где не было холодного ветра, каждой клеткой ощутил движение ее волос, запах ее серой шубки из искусственного меха, которая выглядела так, будто на нее откуда-то сверху сбросили дюжину опоссумов, я даже почувствовал ее бюст под всем этим зимним обмундированием; и протестующе зарычал.

– Господи, как он мог так со мной поступить? – кричал я, и мои слова эхом разносились по вестибюлю; красноносые идиоты в куртках с капюшоном сновали взад-вперед и смотрели так, словно хотели меня замочить. Я взбесился, потерял контроль. Виктория схватила меня за руку, пытаясь успокоить, но я оттолкнул ее.

– Слушай, он это специально. Наверняка. Не смог оставить меня в покое, отпустить на все четыре стороны, чтобы я просто был никем в этом занюханном ублюдочном университете – конечно, это не Гарвард и не Стэнфорд, зато я не взял у него ни цента. Думаешь, ему когда-нибудь пришло бы в голову здесь выступать, даже если бы попечительский совет пал ниц и стал лизать ему жопу, или купил ему новый «Порше» и пообещал, что он сможет перетрахать всех студенток в Бардже