Litvek - онлайн библиотека >> Альберт Анатольевич Лиханов >> Детская проза и др. >> Лежачих не бьют >> страница 2
стратегическая дорога, нужная, чтобы скорей победить. Так ведь нет же! Простая грязная улочка, захолустная в прямом и переносном смысле слова.

Значит, улицу нашу просто решили замостить. Без всяких задних мыслей и государственных выгод. Чтобы просто стало лучше, удобнее — да, выходило все так, и вот это-то простое удобство, замышляемое кем-то нам неведомым, рождало совершенно замечательное чувство.

Да, война шла, и немцы нас не победили — мы это ощущали ясно. И победим мы, то есть наши отцы — ведь они еще живы и шлют с войны письма, свернутые в солдатские нехитрые треугольники, и наши матери, которые уходят с утра на заводы делать снаряды или даже танки (теперь-то, пожалуй, немало народу, кто усомнится, что танки, огромные такие махины, тоже делали женщины), да немногие мужчины, которых нарочно не брали на войну, чтобы строить эти громыхающие, страшные и надежные машины, хотя этих редких мужчин, конструкторов и инженеров, если и не брали на фронт, то это вовсе не значит, что не брали на войну.

На войну брали всех — вот ведь что важно знать. Даже нас, малых людей. Точней-то, конечно, сказать будет так: война забирала всех.

И нас, маленьких, забирала.

Забирала нас многолетней тревогой за отцов, если отцы прошли всю войну, а детские тревога — это подтвердит любой врач — не проходят просто так. Забирала нестерпимой болью, если на отца приходила похоронка, и эта горькая мета оставалась на всю жизнь, сокрушая нередко людей подрастающих.

Забирала нас война недоеденным хлебом, недопитым молоком, забытыми сладостями и недоподаренными подарками — но мы, по счастью, не страдали от этого, потому что, повторю, не зная вкуса, допустим, меда, невозможно по нему тосковать.

Горюют по утраченному лишь имевшие. У неимевших нет горести, как не умеют раскаиваться неумеющие грешить.

Словом, радоваться пора еще не настала.

И горе шагало в наши дома стыдливыми шагами почтальонок, несущих похоронки. И враг, отодвинутый к границе кровью и тяжким военным трудом, был еще далеко не побежден.

И вот в это самое время повеяло вдруг на нас каким-то теплым ветерком. Робким, тихим, едва уловимым. Нежданной нами, такой негромкой радостью…

Раз решили мостить наш грязный проселок, в общем-то, ненужный никому, кроме, может быть, нас, жителей домишек, стоящих по его краям, значит — всё!

Значит, мы победили!

И кто-то неведомый подает нам знак об этом.

Мальчишки улыбались беспричинно, когда собирались на какой-нибудь ветхой лавочке перед закатом — утомленные дневными заботами и наконец-то способные на крупные обобщения: как славно будет, наверное, проехаться по нашей мощеной улице на велосипеде, вот где бы еще велосипед раздобыть!

Разглаживались морщины у бабушки моей, когда она, глядя в сторону заходящего солнца вдоль нашей улицы, смотрела на нее, представляя, наверное, грядущий гладкий путь и еще что-то ведомое только одной ей — уж ей-то было с чем сравнивать нашу военную жизнь и было о чем вздыхать.

Радостно взглядывала на кучи песка и известняка и мама — она даже как-то распрямилась, что ли. То ходила, опустив плечи, а оттого и выглядела понуро, будто тащила на себе какую-то тяжесть.

А тут вдруг выпрямилась и заулыбалась.

Хотя ведь еще рано было. Рано.

4

И вот в начале лета, кажется, это были то ли последние дни мая, то ли первые — июня, в общем, мы уже не учились, меня разбудила бабушка. Странно как-то разбудила, перепуганно.

— Вставай-ка, — ворчливо говорила она, будто я в чем-то провинился, — да выйди на улицу — что у нас творится! Что творится!

На расспросы же — что там творится? — не отвечала, отмахивалась, будто и объяснить даже не могла, чего ей там привиделось.

Умывшись из рукомойника, я вышел к калитке и, едва отворив ее, захлопнул с испугом. Калитка наша была сбита из тонких досок, по толщине не шире штакетника, и не сплошняком, а с пробелами, так что защитить она ни от чего и ни от кого не могла, а я, как дурачок, спрятался за нее, укрылся, можно сказать, дырами.

Улица наша была заполнена людьми, мужчинами, одни двигались, нагружая носилки песком, в руках у других были лопаты, ими они как бы разгребали, расчищали дорогу, освобождали ее от грязи, а засыпали ее песком.

С четырех углов, как бы окружая площадку, на которой работали эти мужчины, стояли солдаты с винтовками наперевес, еще один, с сержантскими лычками, прислонился к козлам, на которые навешен был самодеятельный шлагбаум, и исподлобья поглядывал на рабочих.

Рабочих? Да в том-то и дело, что это вовсе не рабочие были. А немцы!

Охранники и сержант, то есть русские, молчали, будто в рот воды набрали, а говорили между собой эти пришлые люди, и речь их была, в общем-то, мне совсем незнакомой, только отдельные слова, долетая до меня, делали ее узнаваемой. Слово «хальт!», то есть «стой!», слово «ахтунг!», то есть «внимание!», слово «шнель!», то есть «быстро!» — все эти слова, эти восклицания — и на слова-то непохожие, а скорее на окрики, на щелчки бича, на выстрелы — давно, с самого начала войны, были известны русским детям из фильмов, где мы воюем с немцами и где немцы не говорят, а командуют вот этими, как щелчки бича, резкими криками.

Немцы! Я прижался к калитке, спрятался за нее, как будто за щелястой этой заградой можно было спрятаться, если побежит на тебя громадный этот Фриц с пудовыми кулачищами. Или вот тот рыжий Ганс.

Имен у немцев в моем сознании было только два — Фриц и Ганс, тоже из кино. К остальным там обращались по званиям — хауптман, например, или того чище — херр, то есть господин, и уж на эту-то словесную русско-немецкую игру звуков мы, в малые наши военно-свободные лета, изгалялись без удержу.

Ладно. Все это промелькивало в моей голове летучими мгновенными искрами, как преддверие чего-то основного, главного, и постепенно этим главным стал страх. Я подумал, что, наверное, сейчас, а если не сейчас, то через полчаса или, может быть, час, немцы разоружат своих конвоиров и побегут, а уж если побегут, то непременно в сторону нашей хлипкой дырчатой калиточки или дощатого, давно гнилого забора, сломать и повалить который можно единым ударом мощного кулачищи, как вон у того же Фрица.

Я стал лихорадочно думать, что можно предпринять в таких обстоятельствах, и, придумав, побежал домой.

Дома я закрыл нашу дверь не только на крючок, который служил единственной защитой, когда мы были дома, но и защелкнул задвижку французского замка, которая захлопывалась, когда мы уходили. Почему замок звался французским, я до сих пор не пойму. Наверное, его во Франции изобрели, но сделали-то на городском заводе металлоизделий, и замок был неплохой, только ржавел иногда, так это