разменять?!. Чтобы та-та-та — пульку?! — И тяжкий вздох со стоном.
И Михаил Петрович вздохнул в ответ.
— Подумай сам… Ну, отпустить бы тебя на свободу, и что? Один раз поверили, отпустили. Что вышло? А теперь ты уж до того ученый… Но я не решаю, Юра. Решает суд.
Суд приговорил Ю. Ю. Ладжуна к расстрелу.
Финалом фильма стал эпизод встречи Михаила Петровича с матерью Ладжуна. Красивая старая женщина в темном платке, раскачиваясь и заламывая руки, надрывно причитала на экране. «Йо-оу! — протяжно восклицала она и следом нанизывала горько-певучие фразы в ритме древнего народного плача. И снова, криком боли: — Йо-оу!» «Сколько слез я от него пролила! — пересказывал переводчик. — Лучше б он не родился! Если б я знала, до чего он дойдет, о, пусть бы он умер в детстве! Я бы дала ему яду в колыбели!» Но перевода не требовалось. От того, что слова оставались непонятны, горе только вырастало. Женщина говорила Михаилу Петровичу, оператору, окрестным полям, небу и земле. Всему свету. Это было и материнское горе вообще, и скорбь обо всех заблудших, погибших и погубленных, о всех грехах и бедах человеческих… Из двухсот с лишним метров мукачевской пленки в фильм при монтаже попало… три. Три метра, шесть секунд экранного времени. И этого оказалось достаточно. Шесть секунд материнских слез — высочайших по накалу секунд, — а дальше холмы и перелески, — неспешно движущийся поезд, увозящий Михаила Петровича назад. И ничего не слышно, даже перестука колес, только длящийся, летящий вслед поезду плач, обрываемый под конец грохотом состава, вошедшего в темный тоннель.
Суд приговорил Ю. Ю. Ладжуна к расстрелу.
Финалом фильма стал эпизод встречи Михаила Петровича с матерью Ладжуна. Красивая старая женщина в темном платке, раскачиваясь и заламывая руки, надрывно причитала на экране. «Йо-оу! — протяжно восклицала она и следом нанизывала горько-певучие фразы в ритме древнего народного плача. И снова, криком боли: — Йо-оу!» «Сколько слез я от него пролила! — пересказывал переводчик. — Лучше б он не родился! Если б я знала, до чего он дойдет, о, пусть бы он умер в детстве! Я бы дала ему яду в колыбели!» Но перевода не требовалось. От того, что слова оставались непонятны, горе только вырастало. Женщина говорила Михаилу Петровичу, оператору, окрестным полям, небу и земле. Всему свету. Это было и материнское горе вообще, и скорбь обо всех заблудших, погибших и погубленных, о всех грехах и бедах человеческих… Из двухсот с лишним метров мукачевской пленки в фильм при монтаже попало… три. Три метра, шесть секунд экранного времени. И этого оказалось достаточно. Шесть секунд материнских слез — высочайших по накалу секунд, — а дальше холмы и перелески, — неспешно движущийся поезд, увозящий Михаила Петровича назад. И ничего не слышно, даже перестука колес, только длящийся, летящий вслед поезду плач, обрываемый под конец грохотом состава, вошедшего в темный тоннель.