Litvek: лучшие книги недели
Топ книга - Лабиринт Мёнина [Макс Фрай] - читаем полностью в LitvekТоп книга - В канун Рождества [Розамунда Пилчер] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана [Олег Вениаминович Дорман] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Технология жизни. Книга для героев [Владимир Константинович Тарасов] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Исповедь экономического убийцы [Джон Перкинс] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Казус Кукоцкого [Людмила Евгеньевна Улицкая] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Манюня [Наринэ Юрьевна Абгарян] - читаем полностью в LitvekТоп книга - Вафельное сердце [Мария Парр] - читаем полностью в Litvek
Litvek - онлайн библиотека >> Мануэль Саркисянц >> История: прочее и др. >> Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева >> страница 3
теократии! (Эти слова принадлежали П. Б. Аксельроду){25}. Она и осуществилась — в антропократическом смысле{26}. А экономисты{27} указывали на «идеологичность» как типичное свойство русских экономических теорий{28}.

Однако и та неумолимая решительность, с которой советский марксизм проникал во все сферы русской жизни, и та последовательность, с которой он постепенно умертвил все живое, сковав его кандалами «диалектического материализма», в конечном итоге представляли собой радикальное развитие представлений о науке и искусстве, утвердившихся в России по меньшей мере столетием раньше. Эти представления можно назвать социально-сотериологической схоластикой.

Глава 2 Революционная идеология русской интеллигенции: социальный гнозис и социальная сотериология

Представление о конкретной, онтологически истолкованной «живой истине» (Хомяков){29} — как цели типичной для истории русской мысли — собственно, исключало любые поиски чистого знания{30}. «Познание есть творческий акт, т. е. собственно знание и одновременно его осуществление», — утверждал идеолог левых эсеров Шрейдер{31}. И именно поиски такого познания, которое служило бы действию, сыграли решающую роль в формировании большевистской идеологии. Речь шла, разумеется, о том действии, которое неизменно составляло смысл и цель устремлений русской интеллигенции — в силу своеобразных условий ее возникновения и развития. Вся литература русского официального марксизма, вплоть до Ленина и Сталина, (отметим, что только вследствие широко распространенного заблуждения в ней видят источник, достаточный для того, чтобы понять большевистское мировоззрение), есть как бы логически оформленная схоластика{32}, созданная для «русской идеи» — в смысле, который ей придавал Бердяев. Для него большевизм — это и есть русская национальная идея, лишь изуродованная псевдорационализацией и схематизацией. Что же касается ее подлинных, живых истоков, то их следует искать по ту сторону рационального.

Русская церковь не имела своей схоластической традиции{33}. Потому-то русская интеллигенция и столкнулась с проблемой: как обосновать свою социальную сотериологию, питаемую скрытыми религиозными источниками, используя при этом понятия и формы петербургского западничества и рационализма, которым интеллигенция была обязана своим появлением на свет?{34} От науки она ждала ответа на вопрос «как жить?». Еще Карл Нетцель усматривал в такой постановке вопроса (когда наука оценивается, главным образом или даже исключительно, в зависимости от того, является ли она средством спасения — или же того, что считается спасением) сходство с идеологическими традициями Азии{35}. (Ведь одно из главных отличий восточной философии от западной как раз и состоит в тенденции Востока понимать познание вообще как гнозис, на что указывал М. Вебер.{36}) Российские учения об обществе развивались в соответствии с этим «бытийственным императивом»: страдания человеческие, преображение жизни — вот что занимало их создателей. Потому-то их вклад в развитие социологии как «объективной» науки сравнительно невелик.

Еще в Московском государстве существовала следующая тенденция: если наука не служит делу (религиозного) спасения, ее надлежит отвергнуть{37}. Победоносцев (1827–1907), ультраконсерватор и «наследник» славянофильской традиции, идеализировавший древнюю Москву, видел корень зла в абстракциях, порождаемых интеллектом{38}. Он был глубоко убежден в том, что произведения искусства — лишь средства, пригодные для решения нравственных проблем{39}, — и это убеждение с ним разделял Л. Н. Толстой, самый решительный его оппонент. Толстой полагал, как известно, что наука и искусство заняты чем угодно, но только не решением единственно важного вопроса: как стать лучше, и как жить лучше?{40} И до тех пор, пока этот вопрос не окажется в центре внимания ученых, наука будет неизлечимо больна. Обладая огромным количеством бесполезных знаний, современная наука не в состоянии сказать ничего о смысле и цели человеческой жизни — да и сами ученые уверены, что эти вопросы не входят в их компетенцию. Толстой обвиняет науку в том, что она под видом исследования действительности узаконивает существующий порядок вещей. Если рассмотреть науку с точки зрения должного, то обнаружится, что она нейтральна в нравственном отношении.

Аналогичным образом рассуждал и Н. К. Михайловский — как революционный народник. Он полагал, что основные положения и факты объективной науки должны быть приведены в строгое единство с законами индивидуального поведения человека и его социальными задачами, в единство, настолько крепкое, чтобы человек не только знал эти законы, но и даже не мог действовать иначе, как в соответствии с ними{41}.

Здесь уже видно, как кроилась смирительная рубашка, которой предстояло окутать всю Россию после большевистской революции. Начало этой кройки и разглядел гениальный взор Достоевского. Диалектическое внутреннее противоречие здесь налицо: ведь для Михайловского, как и для остальных народников, именно нравственный императив был первичен, а человеческая личность — неприкосновенна. Ибо тот же Михайловский напоминал: «Может быть, социолог не имеет… логического права устранить из своих работ человека как он есть, со всеми его скорбями и желаниями, может быть, грозный образ страдающего человечества… мстит всякому, кто его забудет, кто не проникнется его страданиями»{42}.

Результатом познания должно было стать «социальное освобождение» (спасение); если же познание не вело к этой цели, от него следовало отказаться. Такой подход объяснялся, на первый взгляд, тем обстоятельством, что, с экономической точки зрения, основу культурных достижений петербургского периода составляло крепостничество. В неистовстве большевистской революции, обращенном против духовных ценностей, ненависть народных масс, с их «московитским» сознанием, к чужой петербургской культуре переплелась, однако, с мотивом аскетического воздержания, характерного для отношения интеллигенции и к ее собственной культуре. Глеб Успенский, великий писатель-народник, добровольно свел к минимуму свое собственное художественное творчество — «перед лицом народной нужды»{43}. Уже Белинский (1811–1848), «отец» русской революционной интеллигенции, рассказывал о том, как он проливал «горькие слезы», расставаясь со столь дорогим ему абстрактно-духовным — во имя нужды народной. Он мечтал написать произведение, в котором «духу прекрасного» предъявлялось бы