- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (145) »
тоже сука. И вот она-то Шоте и досталась. Сама его выбрала, как увидела, так и побежала за ним на разъезжающихся лапках. И потом много лет за ним ходила, овец с ним пасла, а когда шли они с пастбища в город, всегда держалась у его ноги. Лавана он ее назвал — простое, дурацкое имя.
Рос наш Шоте все таким же красавчиком. Девочки на него заглядывались. Правда, только посмотреть, другого он не понимал. Одна такая предложила ему встретиться у ворот, пойти погулять в пустыню, а он только плечами пожал: “А зачем? Я каждый день туда хожу, с овцами. Что там интересного?” “Ты что, и вправду дурак?” — возмутилась девица. Это, кстати, Перах была, не подружка мне, но моих лет. “Я все еще дурак, — сказал он ей, — меня и зовут Дурак”.
Лошади, наверное, тоже его любили бы, но отец воспротивился. Лошади для нас — святое, так что за лошадьми сам отец ходит, да еще конюх по прозвищу Парса. Однажды я только видела, как конюх вывел любимого отцовского коня проездить, а конь Шахор, надо сказать, норовистый у нас, только отца к себе подпускает, а Парсу кусает иногда, ну, а что делать, отец часто бывает слишком занят, и вот Парса ведет его в поводу, а Шахор ярится, то в сторону прянет, то копытом в Парсу нацелится, а конюх наш ох как этого боится, не зря же он прозвище свое получил, и тут проходит мимо Шоте, говорит коню, глупо улыбаясь что-то вроде “Ну ты же славная коняшка” и дальше идет, а конь стоит спокойно, глаза у него озадаченные, и конюха больше не лягает, пошел за ним спокойно, по кругу, как кобыла какая-нибудь. Ну, Парса, конечно, прогнал дурака, еще и дураком назвал напоследок.
Так оно все и шло лет пять, пока не начала подниматься вода.
И снова хотела я выйти на берег, только на этот раз затем, чтобы поразглядывать в воде, достаточно ли уже подросли мои груди. А там — снова Шоте. Стоит по колено в воде, словно и крокодилы ему не указ, смотрит зачем-то на воду и головой качает неодобрительно. И одежды подобрал высоко, и я вижу, что ноги у него уже по-мужски волосатые, крепкие такие ноги, и чувствую, что от пяток к самому сокровенному местечку движется жаркая река, и хочется мне, чтобы он яркую свою джеллаби подобрал еще повыше. Но он поворачивается ко мне и говорит озабоченно: — Вода поднимается, вот чего. — Что? — переспрашиваю я непонимающе и краснею, потому что вдруг кажется мне, что он прочитал мои тайные мысли на моем лице. — Река, говорю, поднимается. Надо сказать насиху. — Да ну тебя, дурак, — говорю. Не понял, о чем я думаю, надо же, и правда дурак! — Не видно ничего. Смотри, она там же, где и была, — и на корни показываю, где они к воде спускаются. Правда, что ли, что вчера больше корней было видно? Или это ему показалось? — Говорю тебе, вода идет. Ну ты как хочешь, а я пойду, скажу. — и пошел.
А я осталась. И что-то мне расхотелось грудь свою разглядывать. Никакой от этого пользы. Все равно он ее в упор не видит. Уселась я на берегу, коленки подобрала под платьем к самой груди, подбородок на коленки положила, сижу, грущу. И вижу, что там, где он только что стоял, ходят под солнечными бликами зеленые тени крокодилов.
Назавтра было уже хорошо видно, что река поднимается. Да и вообще все было не так: пришел хамсин, и небо стало желтым, и на зубах скрипел песок, и Шоте не повел своих овец в холмы, потому что овцы сами не пошли, овец он никогда не бил, они обычно сами за ним бежали, куда бы он ни шел. А тут забились испуганно в загон, скучились в глубине, у дальней стенки и стоят. Дурак наш развернулся и пошел прямо к реке, ну как назло, к моему месту. Снова в воду зашел, это уже совсем просто было, вода уже все корни покрыла и перелилась на траву. Вошел Шоте в воду, а я за деревом прячусь — сама не знаю почему: то ли потому, что он еще мальчишка, а я уже девушка, то ли потому, что как его ни спроси, все он по-своему повернет. А он стоит в воде, и с моего места хорошо видно, как подплывает к нему крокодил, потом другой, а потом вся река уже кажется твердой, бугристой и зеленой, и я закусываю палец и думаю, что скоро река станет красной — ан нет, не кусают они его красивые ноги, он словно бы с ними говорит. Ну точно дурак, говорит с крокодилами, словно они могут повернуть реку вспять.
А они, понятное дело, не смогли. Вода поднялась еще, и еще, и еще, а из пустыни задул такой ветер, что все мы перестали выходить из домов. Шоте на глаза совсем не показывался, наверное, овец успокаивал. Мы от скуки напряли всю шерсть, что нашлась в доме, и мама устроила красильню. Достала каких-то трав, развела в очаге огонь побольше, поставила котел, и сварила что-то черное и пенистое. Мы, сестры, собрались вокруг котла: такого мама еще не варила, а заняться все равно нечем. А она послала старшую из тех, кто еще замуж не вышел, за мотками самой тонкой шерсти и принялась один за другим складывать мотки в котел. И меня помешивать поставила. Я подцепила палкой один моток, а он тоже уже какой-то стал не то черный, не то серый. И зачем в такой цвет красить? Но раз мама так решила, значит надо: помешала я шерсть сколько положено, потом вытащили мы ее из котла и развесили вокруг очага. Всю ночь шерсть сушилась, а мы лежали и слушали, как с одной стороны воет ветер, а с другой — река. А мне казалось, что я слышу сквозь бурю немудреную дудку Шоте.
Наутро оказалось, что шерсть мама покрасила в ярко-зеленый цвет. Ярко-ярко зеленый. Я вообще такого не видела никогда.
— А зачем такой цвет? — спросила я, — такое только дурак носить станет. — Догадалась! — улыбнулась мама, — дурак и попросил. — За так? — Ну так один же он, кто ж ему еще одежку сделает? — А можно я?
Мама посмотрела на меня пристально — ну, мама-то не дура, обо всем догадается — и ткать позволила. Сама я снарядила станок, посадила малыша Намуха мотать мне челноки и соткали мы с ним ярко-ярко зеленую ткань, да еще стащила я у мамы желтый моточек, которым она папе джеллаби вышивала, и вплела я в ткань желтые пятнышки, как солнышки. Или как весенние цветы. Еще день я ему рубаху шила. Только когда дошила, заметила, что буря-то все продолжается. Приоткрыла дверь, да так и остолбенела: вода-то была совсем близко, уже в городе. Накинула на голову покрывало от ветра, выскочила из дома, оглянулась в сторону пустыни, а и там неладно. Весь песчаный холм на стену нашу навалился, и из нее уже камни вываливаются, накренилась она, похоже, чудом держится или крепким словом каменщика Эвена. Захлопнула я дверь и побежала маме рассказывать и рубашку показывать. А мама сидит у себя, на любимом ковре, и лицо у нее чернее тучи. “Отец говорит, уходить надо отсюда, Хави. А уходить некуда. Где не пустыня, там вода”. Нечего мне было ей
Рос наш Шоте все таким же красавчиком. Девочки на него заглядывались. Правда, только посмотреть, другого он не понимал. Одна такая предложила ему встретиться у ворот, пойти погулять в пустыню, а он только плечами пожал: “А зачем? Я каждый день туда хожу, с овцами. Что там интересного?” “Ты что, и вправду дурак?” — возмутилась девица. Это, кстати, Перах была, не подружка мне, но моих лет. “Я все еще дурак, — сказал он ей, — меня и зовут Дурак”.
Лошади, наверное, тоже его любили бы, но отец воспротивился. Лошади для нас — святое, так что за лошадьми сам отец ходит, да еще конюх по прозвищу Парса. Однажды я только видела, как конюх вывел любимого отцовского коня проездить, а конь Шахор, надо сказать, норовистый у нас, только отца к себе подпускает, а Парсу кусает иногда, ну, а что делать, отец часто бывает слишком занят, и вот Парса ведет его в поводу, а Шахор ярится, то в сторону прянет, то копытом в Парсу нацелится, а конюх наш ох как этого боится, не зря же он прозвище свое получил, и тут проходит мимо Шоте, говорит коню, глупо улыбаясь что-то вроде “Ну ты же славная коняшка” и дальше идет, а конь стоит спокойно, глаза у него озадаченные, и конюха больше не лягает, пошел за ним спокойно, по кругу, как кобыла какая-нибудь. Ну, Парса, конечно, прогнал дурака, еще и дураком назвал напоследок.
Так оно все и шло лет пять, пока не начала подниматься вода.
И снова хотела я выйти на берег, только на этот раз затем, чтобы поразглядывать в воде, достаточно ли уже подросли мои груди. А там — снова Шоте. Стоит по колено в воде, словно и крокодилы ему не указ, смотрит зачем-то на воду и головой качает неодобрительно. И одежды подобрал высоко, и я вижу, что ноги у него уже по-мужски волосатые, крепкие такие ноги, и чувствую, что от пяток к самому сокровенному местечку движется жаркая река, и хочется мне, чтобы он яркую свою джеллаби подобрал еще повыше. Но он поворачивается ко мне и говорит озабоченно: — Вода поднимается, вот чего. — Что? — переспрашиваю я непонимающе и краснею, потому что вдруг кажется мне, что он прочитал мои тайные мысли на моем лице. — Река, говорю, поднимается. Надо сказать насиху. — Да ну тебя, дурак, — говорю. Не понял, о чем я думаю, надо же, и правда дурак! — Не видно ничего. Смотри, она там же, где и была, — и на корни показываю, где они к воде спускаются. Правда, что ли, что вчера больше корней было видно? Или это ему показалось? — Говорю тебе, вода идет. Ну ты как хочешь, а я пойду, скажу. — и пошел.
А я осталась. И что-то мне расхотелось грудь свою разглядывать. Никакой от этого пользы. Все равно он ее в упор не видит. Уселась я на берегу, коленки подобрала под платьем к самой груди, подбородок на коленки положила, сижу, грущу. И вижу, что там, где он только что стоял, ходят под солнечными бликами зеленые тени крокодилов.
Назавтра было уже хорошо видно, что река поднимается. Да и вообще все было не так: пришел хамсин, и небо стало желтым, и на зубах скрипел песок, и Шоте не повел своих овец в холмы, потому что овцы сами не пошли, овец он никогда не бил, они обычно сами за ним бежали, куда бы он ни шел. А тут забились испуганно в загон, скучились в глубине, у дальней стенки и стоят. Дурак наш развернулся и пошел прямо к реке, ну как назло, к моему месту. Снова в воду зашел, это уже совсем просто было, вода уже все корни покрыла и перелилась на траву. Вошел Шоте в воду, а я за деревом прячусь — сама не знаю почему: то ли потому, что он еще мальчишка, а я уже девушка, то ли потому, что как его ни спроси, все он по-своему повернет. А он стоит в воде, и с моего места хорошо видно, как подплывает к нему крокодил, потом другой, а потом вся река уже кажется твердой, бугристой и зеленой, и я закусываю палец и думаю, что скоро река станет красной — ан нет, не кусают они его красивые ноги, он словно бы с ними говорит. Ну точно дурак, говорит с крокодилами, словно они могут повернуть реку вспять.
А они, понятное дело, не смогли. Вода поднялась еще, и еще, и еще, а из пустыни задул такой ветер, что все мы перестали выходить из домов. Шоте на глаза совсем не показывался, наверное, овец успокаивал. Мы от скуки напряли всю шерсть, что нашлась в доме, и мама устроила красильню. Достала каких-то трав, развела в очаге огонь побольше, поставила котел, и сварила что-то черное и пенистое. Мы, сестры, собрались вокруг котла: такого мама еще не варила, а заняться все равно нечем. А она послала старшую из тех, кто еще замуж не вышел, за мотками самой тонкой шерсти и принялась один за другим складывать мотки в котел. И меня помешивать поставила. Я подцепила палкой один моток, а он тоже уже какой-то стал не то черный, не то серый. И зачем в такой цвет красить? Но раз мама так решила, значит надо: помешала я шерсть сколько положено, потом вытащили мы ее из котла и развесили вокруг очага. Всю ночь шерсть сушилась, а мы лежали и слушали, как с одной стороны воет ветер, а с другой — река. А мне казалось, что я слышу сквозь бурю немудреную дудку Шоте.
Наутро оказалось, что шерсть мама покрасила в ярко-зеленый цвет. Ярко-ярко зеленый. Я вообще такого не видела никогда.
— А зачем такой цвет? — спросила я, — такое только дурак носить станет. — Догадалась! — улыбнулась мама, — дурак и попросил. — За так? — Ну так один же он, кто ж ему еще одежку сделает? — А можно я?
Мама посмотрела на меня пристально — ну, мама-то не дура, обо всем догадается — и ткать позволила. Сама я снарядила станок, посадила малыша Намуха мотать мне челноки и соткали мы с ним ярко-ярко зеленую ткань, да еще стащила я у мамы желтый моточек, которым она папе джеллаби вышивала, и вплела я в ткань желтые пятнышки, как солнышки. Или как весенние цветы. Еще день я ему рубаху шила. Только когда дошила, заметила, что буря-то все продолжается. Приоткрыла дверь, да так и остолбенела: вода-то была совсем близко, уже в городе. Накинула на голову покрывало от ветра, выскочила из дома, оглянулась в сторону пустыни, а и там неладно. Весь песчаный холм на стену нашу навалился, и из нее уже камни вываливаются, накренилась она, похоже, чудом держится или крепким словом каменщика Эвена. Захлопнула я дверь и побежала маме рассказывать и рубашку показывать. А мама сидит у себя, на любимом ковре, и лицо у нее чернее тучи. “Отец говорит, уходить надо отсюда, Хави. А уходить некуда. Где не пустыня, там вода”. Нечего мне было ей
- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (145) »