Litvek - онлайн библиотека >> Аскольд Павлович Якубовский >> Современная проза и др. >> Дом >> страница 3
ворочаясь и постанывая ночью, нащупал у себя грыжу, а сама, захворав болезнью более надоедливой, чем опасной — дизентерией, — неожиданно умерла.

Смерть эта скользнула поверх Апухтина, не задев его, пожалуй только рассердив.

Он по-прежнему строгал, красил, полировал стеклянной шкуркой; вырыл подполье и выложил его кирпичом. Потом повырезал из дерева разные фигурные штуковины и прибил их на карнизе дома.

Тут-то и подошла война. С фронта в Сибирь поначалу приходили обнадеживающие слухи. Всем здесь казалось, что это — на месяц. Потом решили, что на полгода, не больше.

Сначала взяли в армию старшего — Якова, через полгода Владимира. Так, года через два, Апухтин остался только с младшим сыном.

Но дом не пустовал, нет. Его плотно заселили беженцы, народ пуганый, нервный.

— Чего боитесь! — хорохорился Апухтин. — Расхлещем немчуру! Вдрызг! Запросто!

Но и его охватывало великое недоумение — нет конца войне. К тому же становилось голодновато. Пришлось заколоть любимца петуха и варить супы из маленьких кусочков мяса. Сам Апухтин не ел петуха, в горло не лезло.

Письма от сыновей не приходили. Старик отгонял недобрые мысли, все воображал, как вернутся сыновья — все! — и заживут они вместе, колхозом. Не то чтобы он не допускал мысли о возможной смерти сыновей, просто она отскакивала от него. Не верилось. Не могло быть. Тогда и дом не нужен. А он — был. Вот он! Ждет.

Значит, они вернутся.

Но годы давили. Апухтин поседел, осунулся. Тяжелая жизнь словно только сейчас рухнула на него. По ночам стонал в подушку от болей и, вспоминая жену, очень ее жалел.

Болело все. От грыжи чужела правая нога, прострел стегал зверски. Ломило руки, пальцы.

А дом требовал работы. Его нужно было сберегать, поправлять, делать лучше, удобнее. И готовить к возвращению сыновей. К тому же работа отгоняла дурные мысли.

Старик путями неведомыми и извилистыми добывал тес, гвозди и натуральную, вкусно пахнущую олифу. Он все подколачивал, постукивал, и вечерами его можно было найти в доме по этим стукам, то несшимся с чердака, то пробивающимся откуда-то снизу, из-под пола.

…Подошел сорок четвертый. Майским вечером старик, пошатываясь, нес домой тяжелую плаху. Он выменял ее у знакомых на булку малопитательного, пустого, военного хлеба.

На улице он повстречал тетю Фешу.

Эта по-прежнему существовала козами. Еще — гадала. Еще — пекла на базар драники из картошки, перетирая ее на какой-то скрипучей машинке.

Дела ее шли неплохо.

За войну она расплылась. Груди тяжело обвисли, глаза сузились в щелочки, ноги лезли из туфель. И тетя Феша жаловалась всем, что пухнет от голода.

Но жир ее был здоровый, розовый, хлебный. Апухтин, глядя на тетю Фешу, вдруг подумал, что вот она все предусмотрела, даже войну. И у него во рту появилась тошнотная жидкая слюнка.

— Все пыхтишь, — сказала тетя Феша. — Бросил бы глупости. Дети, дом… О себе позаботься! Много ли нам житья-то осталось… Живешь хуже собаки… Давай сойдемся, я люблю хозяйственных мужиков. Поддержу.

Апухтин молча поволок плаху дальше. Тетя Феша глядела вслед и видела потную, потемневшую на спине рубаху и галоши, надетые на босу ногу и подвязанные веревочками. Эти галоши да выскакивающие из них черные пятки пронзили ее, больно ужалили грудь.

Дожил! Такой мужчина!

— Подумай! — крикнула вслед. — Я не тороплю, подумай.

Апухтин втащил плаху в сарай и запер ее, чтобы беженцы не сожгли. Вошел в дом. Юрий что-то писал в тетрадку. Апухтин умылся, размазав по рукам и лицу жидкое, похожее на мазут мыло, и сел за стол. Хорошо, что картошка была, прошлогодняя, но — полевая.

Он ел ее почти с удовольствием — рассыпчатая, горячая. Не картошка, пирожное. Помнится, когда-то были пирожные по имени «картошка». Вкусные? Как-то не довелось попробовать: то голод, то разруха, а затем вот это.

Наевшись, он вышел на крыльцо и сел править гвозди.

Он собирал их всюду — на работе, на улице. И вот — правил.

Он положил горбатый ржавый гвоздь на ступеньку и, стукая молотком, выровнял, но грубо, приблизительно. Окончательно гвозди он выправлял на наковальне — точными ударами.

Он сидел и тюкал молотком. Стукал и по пальцам. Тогда, морщась, дул на них.

Вокруг было обычное, вечернее. Покусывали комары. Сильно поредевшие воробьи чирикали на заборе. К ним промеж грядок крался худой — почти скелет — котик. От предвкушения нижняя, в белой шерсти, челюсть дергалась.

— Тюк-тюк-тюк, — постукивал Апухтин. Вышел Юрий. Худ, прозрачен. Сел рядом, потянулся.

— Давай я.

— Бей, — сказал Апухтин. — Я что-то плохо вижу сегодня.

И хлюпнул носом, завозился на крыльце.

— Ты чего? — спросил Юрий.

— Слышь, Юра, — сказал Апухтин. — Меня сегодня в военкомат вызывали.

— Зачем? Ты с железной дороги, у тебя бронь. — Он поднял голову и смотрел на отца. Уши его просвечивали. — И старый, тебя не возьмут.

Отец глотнул, уставился в землю. Потом заговорил деревянным голосом:

— Помнишь, запрос мы с тобой… делали? Почему, мол, не пишут… братки.

Апухтин поднял голову и посмотрел на Юрия мертвыми глазами.

— Слышь, Юра, одни мы с тобой остались. Убили, растеряли твоих братиков. Зачем? Почему? Кто виноват? Права была старая язва, права.

Юрий заплакал, вздрагивая плечами, и привалился к жесткому боку отца.

Одни они были на крыльце, никто не смотрел, не слушал. Можно было и плакать.

Отец все ершил Юркины волосы твердыми, корявыми пальцами и бормотал:

— Ничего, ничего, как-нибудь… Иди, поешь чего…

— А ты? — спросил Юрий, размазывая грязь по лицу.

— Я? Ах, да… Я на крышу — доску прибить надо. Давно собираюсь, неделю, того и гляди, свалится. Вот залезу и подобью.

Он взял гвозди, взял топор и по лестнице поднялся наверх. Забрался на конек, сел, свесив ноги, и прибил отстающую доску. Потом задумался, понурил голову. И вдруг, закричав: «Гады, сволочи! Мать вашу так!» — с размаху вогнал топор в конек крыши. Брызнули щепки, а он рубил и рубил. Внизу завопил Юрка, из дома выкатились беженцы. Они кричали, шумели, махали руками. Будто и не он рубил, Апухтин слез, вытащил из сарая доску и стал чинить крышу. И починил-таки еще до наступившей глухой темноты.

Но с этого вечера он словно закостенел. Ни с кем не говорил, никого, кроме Юрия, не замечал. Ел самую малость. Глядел на всех прямо, резко и… не видел. Не то он думал что, не то просто таращил глаза. А осенью, в туманное августовское утро, глотающее звуки и очертания, угодил, переходя железнодорожные пути, под паровоз. Его похоронили.

Дом темнел…


В июне сорок шестого, в сумерках, к дому подошел какой-то человек в шинели. Остановился и долго смотрел на хмурый дом, на