Litvek - онлайн библиотека >> Анатолий Игнатьевич Приставкин >> Современная проза >> Вагончик мой дальний >> страница 2
торгует… Не впервой… Он и сапоги яловые, и кое-что еще на наши души выменял. А сейчас нюхом почуствовал поживу, старается, как песню поет… Мальки, говорит, заморенные, но еще шиворлятся… И в сам-деле дышат… “Что за мальки? Рыба, что ли?” “Да какая там рыба! – отвечает мужлану. – И не рыба, и не мясо пока, а беспортошная тварь, малолетки то есть… Не в теле, но, если откормишь, хоть помоями – они все съедят, – так в хозяйстве могут и пригодиться… Там не только пацаны, там паца-аночки… Между прочим”. “И сколь им?” – выспрашивает мужлан, но без особой заитересованности. “Так сколь бы ни было, а как на пуд потянет, можно потреблять, хи-хи-хи”. – И в тон тенорку: гы-гы-гы! “Они же шкелеты небось! Это сколько надо помоев-то извести, чтобы до пуда-то откормить… Гы-гы-гы!” “Зато целина! Не все, правда, тут уж их, скрывать не стану, потребляють…” “И сам небось?” “И сам… Чего же не потреблять, свое пока! Хи-хи-хи… Ну пока торчит, чего ж, бабы нет, так и девке рад…” “А мне дык солдаток хватает. А вот коровку бы купил…” – талдычит свое мужлан. И снова о коровке, червонцах, фураже. О нас уже речи нет. Мы дотумкали, что нас тут не купят, но не обрадовались, не огорчились.

Известно, что Петька, хоть придурок при охране и хвастает, но, может, ему, и правда, дают из остатков, когда другие насытятся. И тогда он пробурчит, что вот, мол, как у нас ведется, сперва тесть наес-ся, а потом старшему в дому, – значит, опять ему!

Слушали про чужую жизнь, как про свою, другой у нас нет. А как тронемся, снова только вагон и полная отрешенность от мира до какой-нибудь другой остановки. А когда она, другая, будет-то? Даже из вагона охранения на этот раз не пришли кого-нибудь выбирать на ночь для обслуживания.

На высокой ноте аукнулось впереди, и не сразу лязгнуло, заскрипело, застучало. Сперва редко, потом – чаще. И покатились от одной непознанной остановки до другой. Стало слышно, как завздыхали, забормотали там и тут, а в девичьем углу шепоток прошел, – и стихло.

Привычно забарабанило в пол: гом, гом, гом, – на стыках. И наше бытие превратилась в ничто. Ни времени, ни пространства.

2

Было, было, не могу назвать когда, потому что не ведаю, сколько минуло на земле световых лет… Сверкало жаркое сибирское солнце, и мы яростно молотили цепами горох, поднимая пыль. Как в той песенке, что исполняла по радио до войны народная певица Ольга Ковалева своим странно дребезжащим, но таким задушевным голосом: “Ой чу-чу-чу-чу-чу-чу, я горошек молочу, на чужой стороне…”

Цеп – кто не знает, палка такая гладкая, руками отшлифованный ствол, а на его конце, на сыромятной коже, привязана другая палка, потолще, но покороче… Вот и машешь большой палкой, а маленькой барабанишь изо всех сил по куче гороховой трухи, сложенной посреди поля. Так приказал пьяный управляющий Кириллыч, цепная собака директора.

Кличка у него Кирялыч. Как не трезв, так добр. Но не дай Бог не допьет, тогда ужас как свирепеет. Ростом не вышел, кривоног, туповат, выродок, результат пьяной случки, но кулаки у него тяжелы.

Говорят, из деревенской бедноты выдвинулся в активисты при раскулачивании, а как назначили председателем колхоза, пропил новый американский трактор “Фордзон”, маслобойку, отнятую у богатеев, что-то еще и был в наказание разжалован и прикреплен разнорабочим к интернату. Но по совместительству он надсмотрщик. А мы быстро смекнули: если раздобыть ему бутылку самогона, освободит от нормы, отпустит промышлять бычки вдоль “железки” – так у нас главная железная магистраль Владик – Москва обозначается. Бычки распотрошим, на жаровне отсыревший табачок подсушим – и вот она, сладость курения, в ночное, неподконтрольное директору время! Кто уже курит, а кто рядом нудит, мол, оставь, оставь, на что прозвучит: “Остап уехал за границу, оставил х… и рукавицу!”

Сам директор интерната Мешков – не пьет, не курит, язвенник. У него эта язва в белых глазах торчит. Бодается. А выражение морды его лица мягчает лишь тогда, когда на своей линейке, запряженной молоденькой кобылкой, проедет вдоль полей, озирая с дороги, как мы ишачим. На коромыслах ведра на поливку: норма сто ведер на сутки с ближайшего озерка, после них шея и плечи, как пораненные, ноют. Однако еще и сено грести. Тут от соломенной крошки кожа зудит, как от чесотки, и красная сыпь по телу. Уж лучше картошку с капустой полоть. Но для прополки у нас дошкольная мелюзга от пяти лет, и у них тоже норма.

Воду не носят: не поднять, – а картошку тяпками окучивают, жучков с ботвы снимают.

И хоть жарит сверху, а рядышком речка, но кажется, что до нее далеко, как до каналов Марса. Вот посчитают, как день закончится, а он заканчивается в одиннадцатом часу, ну в августе чуть раньше, и рявкнет Кирялыч, торопясь на похмелку: “Сыпь в речку, муде промой, а то за версту воняет!” И так – до одури! – счастливо окунуться в черноводь, ласковую, парную, лишь огоньки домов на берегу, а сверху – звезды.

Чего не жилось: велели до куста гектар обработать, так куст на сто метров перенесли, так красиво, что с пропитых глаз даже наш надсмотрщик не заметил. А в августе уже не лебеду, не ягоды на картофеле черные, приторно-сладкий паслен, он же бздника, и не жесткие, как веревки, стебли щавеля, а горох да капустку тайно сгрызешь, а то и брюкву или свеколку – и вот оно, сытое блаженство.

А в лесу, кто знает, дикая вишня подоспела, черемуха, шиповник.

Поедешь на деляну за дровами и, пока никто не видит, ухватишь пяток минут, больше-то нельзя, и фруктой сибирской наслаждаешься.

Так бы и была ранняя осень сорок третьего года в радость ошалелой от лета пацанве, но вдруг пришел из Москвы на интернат “вызов”. И стали в одночасье сворачиваться. Какой этот “вызов”, как выглядит, никто из нас не знал, не видел. Представляли, что бумага такая огромная с названием “ВЫ…ЗОВ”. Зовут, значит. А как “вызов” тот приходит, так надо ехать скорей в Москву. Кому надо ехать? Понятно кому, директору, а значит, и нам! Куда нас денешь?

Сам Мешков – не малая птица, до войны каким-то хозяйством в пригороде столицы руководил, с портфелем партийным кожаным ходил, но более ездил. И уже домик свой на краю Люберец достраивал, молодая жена, ребенок, а как объявили войну, все полетело кувырком. Стали призывать на фронт, тут он сразу язвенником стал, глаза от страха, что загребут на передовую, еще больше побелели. Напугался на всю свою жизнь.

Да повезло, хотя говорят, что такое везение недешево стоит: завхозом при детях устроился, – а как директора на фронт мобилизовали, Мешков и прыгнул на его место. Ему не только удалось вывезти нажитое, но и тут, в тылу, пожировать: двести детишек, значит, двести беззащитных рабов, и огромное хозяйство на десятки гектаров! Кому война, а