Litvek - онлайн библиотека >> Жан-Батист Андреа >> Современная проза >> Дьяволы и святые >> страница 2
разорения, отец — человек чуткий — выкупил у него предприятие.

Отец блистал во всем: в музыке, в садоводстве, в спорте. Он мог бы стать врачом или архитектором. Он мог бы стать священником или раввином, однако не верил в Бога и не был евреем. То есть не полностью: его мать не была еврейкой, значит, он тоже, а я и того меньше. Судя по отцовским рассказам, так даже лучше. Его поставщики — примерные католики — постоянно жаловались, что он принципиально не торгуется. Отцу не хотелось добавлять к этому обвинения, что он якобы прикончил Спасителя, — особенно в условиях жесткой конкуренции с американцами. Когда мать предложила посвятить меня в эту часть семейной истории, моя еврейская четверть начала яростно сопротивляться — и больше мы об этом не говорили.

Родители растили меня в соответствии с планом, со рвением диктаторов. Они любили меня словно пятилетку. Но все же любили. Я был их пятилеткой. Лишь моей невыносимой сестре удалось избежать родительской тирании, так как ей было всего четыре. С высоты своих тысячи с чем-то дней Инес думала, что ей все позволено: она рылась в моей комнате, трогала мои диски. Если я поднимал голос, она тут же ревела, и мне доставалось. Невыносимо.

За несколько дней до моей болезни, в которую мы уже все погружались, сами того не подозревая, отец попросил меня подняться в кабинет.

— Звонил Ротенберг. Говорит, что последний урок прошел плохо. Что ты ленишься. Что, если так пойдет дальше, у тебя мало шансов поступить в выпускной класс консерватории. Он думает, что ты растрачиваешь свой талант впустую. Можешь объясниться?

Я мог. Вместо того чтобы учить гаммы, я курил ломонос с лучшим другом Анри в лесу за особняком его родителей.

— Нет. Ничего не понимаю. Я так много занимаюсь.

— Видимо, недостаточно. Мы с твоей мамой и сестрой поедем на выходные в Рим, но без тебя. Используй с умом это время и подумай, чего ты хочешь от жизни.

Я умолял отца. Я умолял мать, но она сделала вид, что ничего не слышит, и тут же завалила меня заданиями по истории, что было ее специальностью. Сегодня я говорю об этом с нежностью из-за всего, что произошло позже. Годы черного ливня, пробирающего до костей. Но в тот день и речи не шло о нежности — я ненавидел родителей.

Мы жили в парижском пригороде. На пороге своих шестнадцати лет я ни в чем не нуждался. Жизнь пахла орхидеями, кожей, духами от «Диор» и отлично вписывалась в кирпичные стены нашего дома. С наступлением ночи я думал бежать, сменить обстановку, выкрикивать по-испански приказы своим верным партизанам. Но когда-нибудь потом, позже. В те дни мечты о революции умирали с каждым завтраком, принесенным в постель. Так или иначе, я мало чем отличался от других подростков в том возрасте: хорошо воспитан, но полный кретин.

И тем не менее я не думаю, что заслужил эту болезнь.

— Ровнее! — орал Ротенберг. — Ровнее!

Старый Ротенберг давал мне уроки фортепиано. Он был весь помятый, как бумага: лицо, шея, руки — от такой плотности морщин голова шла кругом. Каждый раз, когда мы виделись, мне хотелось разгладить его утюгом.

Но как он играл!

Когда он играл, волхвы пускались в путь. Далекие экзотические принцессы изнывали от томления в песчаных замках. Даже мадам Ротенберг, эта бледная тень, пропахшая лепестками и нафталином, превращалась в царицу Савскую, которую пианист соблазнил шестьдесят лет назад под цветущим ореховым деревом.

Ротенберг учил играть только Бетховена. В далеком прошлом, о котором он редко рассказывал, великий композитор Людвиг — он называл его по имени — спас Ротенбергу жизнь. Он без инструмента день за днем учил тридцать две сонаты, водя пальцами по воздуху и отстукивая ногой по пыльной польской земле. Он играл, чтобы не сойти с ума.

Однажды я спросил его, можем ли мы разучить что-нибудь другое, и Ротенберг пришел в ярость:

— Ты уже разучиваешь другое, дурак. У Людвига есть всё. И до, и после. У него есть и Бах, и Шуберт, и Габриэли, и Моцарт, и Брукнер. А если немного прислушаться, и Варез. Чего тебе еще надо?

В ту неделю — ту самую, когда я заболел, а Ротенберг позвонил отцу, — я довел учителя. Я играл настолько неровно, что от страданий Ротенберг начал рвать на себе волосы. Ну, или то, что от них осталось в венке, собравшемся вокруг пятнистой кожи на его черепе. Его голова была похожа на подожженного леопарда.

— В анданте из пятнадцатой сонаты главное — ритм. Ты помнишь, как она называется?

Я наклонился к нотам и прочитал:

— Э-э-э, Пасторальная.

— И что это значит?

— Ну, леса, ручейки.

— Schmegegge![1] Леса, ручейки — черт-те что! Ты слышишь пульсацию в левой руке? Это по твоим лесам гуляет какой-то тип. Он залез на плечи Баху и выглядывает поверх деревьев. А ты играешь, как какой-то Schmock[2], заснувший в траве с набитым брюхом. Как пьяница в поисках женщины в Булонском лесу! Черт, подвинься, я сейчас покажу.

Не успел он сесть, как его руки потекли по клавиатуре, и я увидел то, что осознал лишь гораздо позже. Я увидел танцующих великанов. Я увидел, как пикирует орел, как плетется голубая рябь на поверхности озера. Когда он доиграл, я закричал, потому что мне стало страшно. Я боялся, что меня раздавят, унесут прочь.

— К чему все это? Я никогда так не заиграю! Я никогда не заиграю как вы!

Ротенберг закрыл крышку фортепиано, расстелил поверх вязанную крючком салфетку и медленно повернулся ко мне. Я подумал, что он влепит мне пощечину, но Ротенберг лишь слегка провел бумажной рукой по моей щеке.

— Нет, ты никогда не заиграешь как я, мальчик мой. Но если так продолжится, может быть и хуже. Ты никогда не заиграешь как ты.

Опьяненный первыми приступами подросткового гнева, я вышел, сжимая в кулаках снопы молний, какие пускают наугад.

Я еще не знал, что больше никогда не увижу Алона Ротенберга.

Если бы я остался дома, ничего бы не случилось. Как только родители отправились в ту чертову поездку в Рим, как только их такси свернуло с улицы, я помчался к Анри.

Анри Фурнье был моим лучшим другом — мы поклялись. Семья Фурнье жила богаче нашей. У Анри тоже была невыносимая сестра, только постарше, что оборачивалось и лучшей стороной, когда она принимала душ, забыв закрыть дверь в ванную. Отец Анри сколотил состояние на шурупах, дереве, листовом железе, саморезах, болтах и другого рода гайках, экспортируя все это в Азию. Вместе с Анри мы часто слушали музыку — ту самую, которую родители считали дегенеративной. В тот день на новехонькой пластинке в тридцать три оборота, привезенной из Парижа, мы слушали «Роллинг Стоунз». Продавец поручился за высшую степень дегенеративности этой музыки, и не обманул. Мы скакали по кровати, тряся