Litvek - онлайн библиотека >> Константин Васильевич Мочульский >> Критика и др. >> Русские поэтессы >> страница 2
дилетантских, институтских стихов в «вечерний альбом» (заглавие первого ее сборника) она переходит к трогательным мелочам «Волшебного Фонаря», мечется между Брюсовым и Блоком, не избегает влияния А. Белого и Маяковского, впадает в крайности народного жанра и частушечного стиля. У нее много темперамента, но вкус ее сомнителен, а чувства меры нет совсем. Стихи ее неровны, порой сумбурны и почти всегда растянуты. Последняя ее поэма: «Царь-девица» погибает от многословья. И все же это произведение — примечательное и голос ее не забывается.

2. ЗИНАИДА ГИППИУС

«Я считаю мои стихи… очень обособленными, своеструнными, в своеструйности однообразными, а потому для других ненужными»,— писала З. Гиппиус в предисловии к своему первому сборнику стихов.


Да, конечно, ненужными, потому что непонятными. Любители «женской» поэзии, нежных и изящных признаний сердца, любовной исповеди шепотком не пойдут за поэтом, который говорит о себе в мужском роде, ни о каком «шарме» женственности не заботится — даже не описывает своей наружности и туалетов. Разнеженный воздухом оранжереи и будуара, убаюканный несложными песенками «про любовь», этот читатель никогда не последует за суровым и неприветливым поэтом. Да и зачем ему предпринимать это мучительное восхождение? Куда его приведут? Внизу все было так уютно и «красиво»: романтические дорожки извивались между грациозными клумбами, в меру печально догорая закат, томно пели птицы.


А здесь — какой угрюмый ландшафт; выжженная солнцем пустыня, острые камни, ржавая неживая трава. И если, задыхаясь на пронзительном ветру, изнемогая от взлетающего вверх пути, — он спросит своего молчаливого спутника: «Когда конец?» — услышит насмешливое: «никогда». Во времена Тютчева наша поэзия описывала в небе орлиные круги. Размахом крыльев охватывала мир — и «блистательный покров» дня и «черный хаос». Теперь она вьется прирученной птицей над одной точкой. Из космической она стала психологической — «лирикой душевных переживаний».


Этой «душевностью» измеряем мы художественную ценность стихов. Приглядываемся как близорукие к нюансам, деталям, штрихам; влюбляемся в технику фарфоровых табакерок. Это так «интимно»! З.Гиппиус не только не культивирует. душевности — она говорит, что душа искушала ее Любовь:

Потом душа бездумная, — опять слепая сила,
Привычное презрение и холод возрастила.
И это заявление не случайно. С какой дрожью отвращения говорится о душе в другом стихотворении:

Она шершавая, она колючая,
Она холодная, она змея.
Меня изранила противно-жгучая
Ее коленчатая чешуя.
…………………………
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная — моя душа!
Поэту открылась истина, непохожая на все земные правды. Он знает, что душа—не самое высшее, не самое последнее, что ее нужно преодолеть, погубить. Раз душа не абсолют — она ложь. С момента прозрения начинается борьба и одиночество. «Я весь чужой, я чуждой веры» — вот основа этого творчества. И все* слова, — конечно, «ненужные», — кто сам не испытал, не поймет:

«Мне кажется что истину я знаю —
И только для нее не знаю слов».
Отсюда — парадоксальный характер поэзии Гиппиус: безмолвие выражено в словах, все средства художественной речи призваны к самосожжению.


«Душа», о которой пишется в учебниках психологии, обыкновенно наполняется различными «процессами». Материалом для лирики преимущественно служат так называемые эмоции. Преодолеть душу — не в плане религиозном, а в плане поэтическом означало бы уничтожить, ее эмоциональность. И Гиппиус делает это с силой и дерзостью огромными. Века и века лирика питалась чувствами, тысячелетия она растила любовь. З.Гиппиус бросает свой вызов:

«Я счастье ненавижу,
Я радость не терплю»
(Серенада).
«В свободе счастье и в нелюбви»
(Не любовь).
«Я им подражаю. Никого не люблю.
Ничего не знаю. И тихо сплю»
(В гостиной).
«О мука! О любовь! О искушенье!
Я головы пред вами не склонил»
(Соблазн).
«Мир — успокоенной душе моей.
Ничто ее не радует, не ранит»
(Иди за мной).
Так один за другим, последовательно и неумолимо снимает она покровы со своей души; рассматривает их на свет — тот ослепительный свет, который когда-то опалил ее сознание — и они кажутся убого раскрашенными, лживыми. Тогда без жалости и стыда их срывает. Даже молитва, выраженная в словах, изменяет своему подлинному смыслу. Яд чувства разлитый в образах и ритмах, отравляет ее. И эта «земная сладость», проникающая в духовное — самый страшный соблазн. Здесь нужно последнее усилие, мучительнейшее признание:

Стараясь скрыть от них, что лгу,
О правде Божией толкую, —
И так веду мою игру,
Хоть притворяться надоело…
До правды мне какое дело?
Из какой тоски, из какого предельного отчаянья могли родиться такие слова? В них было слишком страшно вдумываться и их просто не заметили. Но вот кончено; душа опустошена и обнаружена до дна. Оцепенелая она глядит на мутный, одноцветный мир. Отрезанная от чувств, отмирает воля; красота развенчивается, как самозванка.

И люди, зло и разно,
Сливаются, как пятна:
Безумно-безобразно
И грубо-непонятно.
Слепые небеса давят могильной плитой, месяц светит мертвенно, «едко и сладко дышит тление». Будто смотришь на этот страшный мир через «желтое стекло» — дымная, ржавая, черная — опаленная земля!


А в другом стихотворении однообразно возвращаются строки!

Пуста пустыня дождевая…
Страшна пустыня дождевая…
Одна пустыня дождевая,
Дневная ночь, ночные дни.
Острое сознание небытия на мгновение воплощается в напряженные образы. Вспыхнет нестерпимым блеском, чтобы разбудить мрак, выльется в «протяжной песне», — покривляется жутким шутом, вскрикнет от ужаса — и снова все темно. Но и ужас — тоже чувство — в действительности его нет: ничего нет.

И страх мой — и тот притворный:
Я рад,