- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (36) »
— Хватит! Хватит, дружок, Василий Васильевич, спасай уж лучше, никакой моготы нет.
— Как же это спасать-то? — не понял боярин.
— Да как знаешь, дружок, так и спасай.
— А чего ж я знаю, государь?
— Не знаю, чего ты знаешь. Лечи.
— Смилуйся, государь! — боярин рванулся из царских рук и так поспешно вдарился лбом, что встал на него, и ни туда ни сюда, хоть плачь.
— Да ты что, сукин сын, лечить меня не хочешь?! — закричал государь.
Василий Васильевич не в силах разогнуться и в ужасе от того, что вот-вот завалится через голову, закричал, давясь бородой:
— Государь! Оклеветали!
Догадался, наконец, согнуть колени и, уже сидя лягушкой, тянулся губами к царскому сапогу.
— Не могу, государь! Голову отруби, не могу!
— Вот и отрублю, — сказал Михаил Федорович тихо, но внятно и крикнул стрельцам, — Кнута ему, чтоб науку свою поскорей вспомнил.
Страдать твоим людишкам, Россия, страдать вечно. Вот и везли на допрос человека любезного. Не озорной молодец, не беспутный старик, человек разумный и красивый — такой в грех впадает по уму, а не по скудости. …Сыскной приказ. За столом дьяк. Кивнул стрельцам, чтоб оставили наедине. Подул на замерзшее слюдяное окошко, пальцем потер проталину, прильнул с любопытством, а сам в это время спрашивал, не вслушиваясь в слова и не ожидая ответа. — Борис, сын Заблоцкий, с чего бежал к полячишкам? К вере их нечистой? Чем хотел у них выслужиться? И вдруг повернулся и посмотрел в глаза. За целый год тюрьмы, за многие пытки впервые встретил Борис Заблоцкий умные глаза. И хоть скучно спрашивал дьяк, для чина только, и хоть понимал Борис, что ничего уже не изменит его ответ, что все решено, может быть, смертный приговор решен, сказал страстно, ради умных глаз: — Не изменял вере, России не изменял, знать хотел о далеких странах. Усмехнулся дьяк без ехидства. — Милостью царя поедешь, дворянин Борис Заб-лоцкий, в дальние страны. И когда заколыхнулось у Бориса сердечко, дьяк опять усмехнулся и, глядя невесело, досказал: — К юкагирским народам, в ледяную Сибирь велено тебе. Московский дом твой в казну взят. Если есть с кем попрощаться, поди. Во второй час ночи гнать тебе в Великий Устюг, наберешь там охочих людей — ис богом. Чего хотел, то и получил: быть тебе далеко — одной дороги год с половиной.
Из тюрьмы пошел Борис Заблоцкий в баню. С ним двое стрельцов. Был он над ними начальник, а они его стерегли. Дело двигалось к весне, но морозы стояли хорошие и темнело рано. Из бани выкатилось на Бориса облако. Морозная заря жиганула бронзой по облаку, поземный ветер шевельнул его вправо, влево — и сорвал. Стояла перед Борисом бронзовая баба. Засмеялась. И еще засмеялась. Скакнула с хохотом мимо, и большой белой рыбой — в мягкий высокий снег. Ахнула. Да еще раз ахнула! И стояла недвижно Москва перед Борисом, стояли белые дымы над Москвой, и на всю ее, тихую, ахала белая баба.
Ослабел Борис. Давнуло с подлавок тяжелым, застоявшимся паром, очурбанило голову, упал было. Сунул заросшую опальную голову в холодную воду, отошел. Слабыми руками поводил по тюремным свои телесам, плеснул водичкой раз, другой и запотел. Обволокла его дрема. Не было силы, и охоты не было думать ли, двигаться ли. Зудела исступленным зудом спина, пробирал озноб. Каменные холода вышибала из него баня, и он улыбался, как дурачок. Уже при звездах явился Борис к дому боярина Василия. Явился с боязнью, что не примут, но приняли вдруг поспешно, без долгих русских церемоний. Опало сдобное тесто, и проступило на боярине Василии маленькое напуганное лицо: — Господи, Борис Романович! Рады мы тебе, да беда, неладная беда у нас! Прости ты, бога ради, ничего я не соображу никак! Научи ты меня, умный человек, бога ради! Какого угодно ждал Борис приема, а о том, что большой боярин в ноги ему плюхнется, и во сне не видал. — Оклеветали меня, Борис Романович! С головой пропал! Пропал! Про-о-па-ал! Это уже боярин пел для себя, и, не зная как быть, Борис тоже уселся на пол. Пришлось ему приютить на плече расплывчатую щеку несчастного зятя. Тот шепотом плакался, а сморкался трубно, на весь дом. — Донесли царю, будто знаю траву от ножных болезней. У царя-то ножки свербят, а я-то никакой травки не знаю, и велел он бить меня кнутом и до утра думать… — Кто оговорил-то, Василий Васильевич? — Не знаю. Может, Бутурлины, может, Облязо-вы. Ведь все за места дерутся, а в драке каждый побольней норовит вдарить. — Мария Романовна-то что думает? — Не знаю. В ссоре мы. Не пускает меня к себе. Я хоть и виноват перед ней, да ведь не чужой. Муж! Он вдруг вскочил, ударил пудовыми ножками в белые половицы: — Муж я! Господин! Шапку бросил, засиял бритой на татарский манер лысиной — и поник. Побрел в угол за шапкой, поднял и, держа ее в руках, просил Бориса жалобно: — Порадей, шурин. Я ведь тебя из ямы вытащил, а ты меня от плахи спаси. Поговори с Марией Романовной, она умная, а я умом совсемушки осиротел. Борис поклонился боярину. — Спасибо, Василий Васильевич! Не забуду твоей доброты. Небось дьяки-то ободрали? — Чего там! Родственники ведь. Жизнь видишь какая! Вчера был хозяин себе, а завтра зарежут. Держаться друг дружки надо. — Чтоб держаться-то — руки коротки, Василий Васильевич. Из Сибири не дотянешься. — Ишь ты! В Сибирь послали! — притворно опечалился боярин. — Это ж не слаще тюрьмы. Ледяной погреб. А сам был рад, рад! И помог родственничку и сплавил, опального, с глаз долой. Мария Романовна как упала на грудь Борису, так и затихла. Поцеловал он ее в сухие глаза, а сам плакал. — Очнись, Маша! Времени у меня мало. По-птичьи затрепетала, ухватилась большими глазами намертво. — В Сибирь? — Пока в Великий Устюг. — В Сибирь? — Потом — да. В Сибирь. — Братик ты мой, Бориска. Единственный на свете друг. Невозможно ведь так жить… Одиноко. Что же с тобой будет? Боже ты мой, зачем дал ты мне ум? — Не так уж все страшно, Маша! Там ведь тоже люди живут. Своей охотой. Я вот за охочими в Великий Устюг еду. — Шубу! Шубу тебе надо добрую! Мария Романовна заметалась, кликнула служку, велела шубы тащить. — Подожди обо мне хлопотать, — попросил Борис, — у тебя там Василий Васильевич голову потерял. — Пока не потерял. Он ее завтра потеряет. — Что случилось-то у вас? — Что? Поучил он меня. К гостям вышла ненамазанная. Вот и я поучила его.
Страдать твоим людишкам, Россия, страдать вечно. Вот и везли на допрос человека любезного. Не озорной молодец, не беспутный старик, человек разумный и красивый — такой в грех впадает по уму, а не по скудости. …Сыскной приказ. За столом дьяк. Кивнул стрельцам, чтоб оставили наедине. Подул на замерзшее слюдяное окошко, пальцем потер проталину, прильнул с любопытством, а сам в это время спрашивал, не вслушиваясь в слова и не ожидая ответа. — Борис, сын Заблоцкий, с чего бежал к полячишкам? К вере их нечистой? Чем хотел у них выслужиться? И вдруг повернулся и посмотрел в глаза. За целый год тюрьмы, за многие пытки впервые встретил Борис Заблоцкий умные глаза. И хоть скучно спрашивал дьяк, для чина только, и хоть понимал Борис, что ничего уже не изменит его ответ, что все решено, может быть, смертный приговор решен, сказал страстно, ради умных глаз: — Не изменял вере, России не изменял, знать хотел о далеких странах. Усмехнулся дьяк без ехидства. — Милостью царя поедешь, дворянин Борис Заб-лоцкий, в дальние страны. И когда заколыхнулось у Бориса сердечко, дьяк опять усмехнулся и, глядя невесело, досказал: — К юкагирским народам, в ледяную Сибирь велено тебе. Московский дом твой в казну взят. Если есть с кем попрощаться, поди. Во второй час ночи гнать тебе в Великий Устюг, наберешь там охочих людей — ис богом. Чего хотел, то и получил: быть тебе далеко — одной дороги год с половиной.
Из тюрьмы пошел Борис Заблоцкий в баню. С ним двое стрельцов. Был он над ними начальник, а они его стерегли. Дело двигалось к весне, но морозы стояли хорошие и темнело рано. Из бани выкатилось на Бориса облако. Морозная заря жиганула бронзой по облаку, поземный ветер шевельнул его вправо, влево — и сорвал. Стояла перед Борисом бронзовая баба. Засмеялась. И еще засмеялась. Скакнула с хохотом мимо, и большой белой рыбой — в мягкий высокий снег. Ахнула. Да еще раз ахнула! И стояла недвижно Москва перед Борисом, стояли белые дымы над Москвой, и на всю ее, тихую, ахала белая баба.
Ослабел Борис. Давнуло с подлавок тяжелым, застоявшимся паром, очурбанило голову, упал было. Сунул заросшую опальную голову в холодную воду, отошел. Слабыми руками поводил по тюремным свои телесам, плеснул водичкой раз, другой и запотел. Обволокла его дрема. Не было силы, и охоты не было думать ли, двигаться ли. Зудела исступленным зудом спина, пробирал озноб. Каменные холода вышибала из него баня, и он улыбался, как дурачок. Уже при звездах явился Борис к дому боярина Василия. Явился с боязнью, что не примут, но приняли вдруг поспешно, без долгих русских церемоний. Опало сдобное тесто, и проступило на боярине Василии маленькое напуганное лицо: — Господи, Борис Романович! Рады мы тебе, да беда, неладная беда у нас! Прости ты, бога ради, ничего я не соображу никак! Научи ты меня, умный человек, бога ради! Какого угодно ждал Борис приема, а о том, что большой боярин в ноги ему плюхнется, и во сне не видал. — Оклеветали меня, Борис Романович! С головой пропал! Пропал! Про-о-па-ал! Это уже боярин пел для себя, и, не зная как быть, Борис тоже уселся на пол. Пришлось ему приютить на плече расплывчатую щеку несчастного зятя. Тот шепотом плакался, а сморкался трубно, на весь дом. — Донесли царю, будто знаю траву от ножных болезней. У царя-то ножки свербят, а я-то никакой травки не знаю, и велел он бить меня кнутом и до утра думать… — Кто оговорил-то, Василий Васильевич? — Не знаю. Может, Бутурлины, может, Облязо-вы. Ведь все за места дерутся, а в драке каждый побольней норовит вдарить. — Мария Романовна-то что думает? — Не знаю. В ссоре мы. Не пускает меня к себе. Я хоть и виноват перед ней, да ведь не чужой. Муж! Он вдруг вскочил, ударил пудовыми ножками в белые половицы: — Муж я! Господин! Шапку бросил, засиял бритой на татарский манер лысиной — и поник. Побрел в угол за шапкой, поднял и, держа ее в руках, просил Бориса жалобно: — Порадей, шурин. Я ведь тебя из ямы вытащил, а ты меня от плахи спаси. Поговори с Марией Романовной, она умная, а я умом совсемушки осиротел. Борис поклонился боярину. — Спасибо, Василий Васильевич! Не забуду твоей доброты. Небось дьяки-то ободрали? — Чего там! Родственники ведь. Жизнь видишь какая! Вчера был хозяин себе, а завтра зарежут. Держаться друг дружки надо. — Чтоб держаться-то — руки коротки, Василий Васильевич. Из Сибири не дотянешься. — Ишь ты! В Сибирь послали! — притворно опечалился боярин. — Это ж не слаще тюрьмы. Ледяной погреб. А сам был рад, рад! И помог родственничку и сплавил, опального, с глаз долой. Мария Романовна как упала на грудь Борису, так и затихла. Поцеловал он ее в сухие глаза, а сам плакал. — Очнись, Маша! Времени у меня мало. По-птичьи затрепетала, ухватилась большими глазами намертво. — В Сибирь? — Пока в Великий Устюг. — В Сибирь? — Потом — да. В Сибирь. — Братик ты мой, Бориска. Единственный на свете друг. Невозможно ведь так жить… Одиноко. Что же с тобой будет? Боже ты мой, зачем дал ты мне ум? — Не так уж все страшно, Маша! Там ведь тоже люди живут. Своей охотой. Я вот за охочими в Великий Устюг еду. — Шубу! Шубу тебе надо добрую! Мария Романовна заметалась, кликнула служку, велела шубы тащить. — Подожди обо мне хлопотать, — попросил Борис, — у тебя там Василий Васильевич голову потерял. — Пока не потерял. Он ее завтра потеряет. — Что случилось-то у вас? — Что? Поучил он меня. К гостям вышла ненамазанная. Вот и я поучила его.
- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (36) »