Litvek - онлайн библиотека >> Бальтасар Грасиан >> Классическая проза >> Критикон >> страница 2
почтения, – сама смерть порой не решается посягнуть на великих духом, сама Фортуна к ним милостива; так аспиды пощадили Алкида [15], бури – Цезаря [16], клинки – Александра и пули – Карла V. Но беды, увы, всегда идут вереницей, тянут друг дружку, и одна кончается лишь затем, чтобы породить еще большую.

Пловец как будто уже очутился в безопасности, на лоне общей нашей матери, но снова объял его страх, как бы свирепые волны, увлекая, не разбили о прибрежные утесы, подобные каменному сердцу его Фортуны. Тантал, жаждущий земли, он видел, что она ускользает из-под его рук, когда он за нее уже хватался: для несчастливца не найдется ни воды в море, ни земли на суше.

Так, на рубеже двух стихий, витая меж жизнью и смертью, едва не стал он жертвой безжалостного рока, как вдруг появился статный юноша, ангел видом, а того пуще – делами. Протянув руки, юноша схватил его, привлек, будто магнитом, хоть и не железным, к себе и тем спас для благополучия и жизни. Выскочив на сушу, пловец, радуясь избавлению, приложился устами к земле и, вознося благодарность, вперил очи в небо. Затем, раскрыв объятья, направился к своему спасителю, чтобы расквитаться с ним поцелуями и пылкими речами. Но тот, свершив доброе дело, не ответил ни единым словом, только выказывал улыбками великую свою радость и крайнее удивление – недоуменными гримасами. Спасенный вновь кинулся его обнимать и благодарить, расспрашивая, кто он и какого рода, но островитянин, изумленно на него глядя, ничего не отвечал. Старик стал тогда спрашивать на разных языках – он знал их несколько, – но тщетно: юноша, не сводя с чужеземца глаз, лишь делал странные телодвижения и, видимо, ничего не понимая, корчил гримасы ужаса и радости. Можно было подумать, что он – дитя здешних лесов, дикарь, если бы против этого не говорило то, что остров явно был необитаем и что волосы у юноши были светлые и прямые, а черты лица, как у европейца, тонкие. На платье, однако, не было и намека, одеждой ему служила одна невинность. У спасенного явилась было мысль, что юноша лишен двух слуг души, из коих один вести приносит, а другой разносит, – слуха и речи. Но вскоре он убедился в своей ошибке – при малейшем шуме юноша настораживался, к тому же так искусно подражал рычанью зверей и пенью птиц, что казалось, язык животных ему понятней, чем язык людей, – такова сила привычки и упражнения с детства! В диких его гримасах и прыжках чувствовались проблески живого ума, усилия души, пытающейся выразить себя; но где не помогает искусство, там природа, увы, беспомощна.

Каждый явно желал узнать судьбу и жизнь другого; разумный пришелец быстро понял, что отсутствие общего языка будет туг главной помехой. Речь – плод размышления; кто не мыслит, тот не разговаривает. «Говори же, – сказал философ, – чтобы я узнал, кто ты». В беседе душа благородно открывается другому, заполняя своими образами его мысли. Кто с тобой не говорит, тот от тебя далек, и напротив, тот близок, кто с тобой общается хотя бы письменно. Так, мудрые мужи прошлого все еще живы для нас и в вечных своих творениях ежедневно беседуют с нами, неустанно просвещая потомков. В беседе переплетаются нужда и наслаждение, мудрая природа позаботилась сочетать их во всем важнейшем для жизни. Посредством беседы нужные сведения приобретаются с приятностью и быстротой, разговор – кратчайший путь к знанию; в ходе беседы мудрость незаметно проникает в душу; беседуя, ученые порождают других ученых. Без общего языка люди не могут существовать; два ребенка, умышленно оставленные на острове, изобрели язык, чтобы общаться и понимать друг друга. Благородная беседа – дочь разума, мать знания, утеха души, общение сердец, узы дружбы, источник наслаждения, занятие, достойное личности. Зная все это, разумный мореход первым делом начал учить дикого юношу говорить и вскоре в этом весьма преуспел, ибо тот проявлял послушание и охоту к ученью. Начали с имен – моряк назвал ему свое имя «Критило», а юношу нарек «Андренио»; имена подходили на диво, одно говорило о рассудительности, другое – о натуре человеческой [17]. Желание открыть свету свой острый ум, всю жизнь подавляемый, и узнать неведомые истины подстегивало любознательного Андренио. Вскоре начал он выговаривать слова, спрашивать и отвечать, делал попытки рассуждать, помогая словом жестами; и мысль, которую начинал высказывать язык, порою довершала гримаса. О своей жизни он сперва сообщал отрывками, обрывками, клочками, и казалась она Критило удивительной и невероятной; не раз он бранил себя, что не понимает того, чему не мог поверить. Но когда Андренио научился говорить связно и овладел изрядным, под стать своим чувствам, запасом слов, он, уступая горячим просьбам Критило и пользуясь его умелой помощью, повел такую речь.

– Я, – сказал Андренио, – не знаю, ни кто я, ни кто дал мне жизнь, ни для чего ее дал. Сколько раз я без слов и без надежды вопрошал себя об этом с любознательностью, равной моему неведению! Но если вопросы порождаются незнанием, мог ли я сам себе ответить? Временами я пробовал рассуждать, надеясь, что настойчивость поможет мне превзойти себя самого; еще не обретя единства духа, пытался я раздвоиться, отделиться от собственного неведения, дабы удовлетворить страсть к знанию. Ты, Критило, спрашиваешь меня, кто я, а я хотел бы это узнать от тебя. Ты – первый человек, увиденный мною, и в тебе зрю я свой портрет, более верный, чем в немом зеркале ручья, к которому меня часто гнало любопытство и где тешилось мое неразумие. Но, коли хочешь знать историю моей жизни, я тебе расскажу ее – она и впрямь удивительна, хоть небогата событиями. Когда в первый раз осознал себя и составил о себе какое-то суждение, я увидел себя заточенным в недрах вон той горы, что господствует над прочими, – даже среди скал достойны почтения более высокие. Там мне доставляла первую пищу самка дикого зверя, как ты называешь эти существа, я же называл ее матерью, убежденный, что она-то и родила меня и дала жизнь, – теперь мне даже стыдно в этом признаться.

– Несмышленому детству, – -сказал Критило, – детство весьма свойственно всех мужчин величать батюшками и всех женщин – матушками; ты вот матерью почитал дикого зверя, принимая доброту за чувство материнское; так и человечество в пору своего детства называло всякое существо, к нему благоволящее, отцом и даже провозглашало божеством.

– Вот и я, – продолжал Андренио, – считал матерью ту, что кормила меня своими сосцами. Зверь среди зверей, я рос вместе с ее детенышами, в которых видел своих братьев и сестер, – вместе мы то играли, то спали. Наша мать, каждый раз как рожала, давала мне молока и уделяла толику дичи и плодов, какие приносила для