ПРОБУЖДЕНИЕ
Лишь начинался май, в оврагах грязно белели пласты свалявшегося снега, но в полдень парило, как в июле. Даже поутру воздух был по-летнему сух и душен. Большой барский дом с высоким белым бельведером, и латаная деревенька, свинцово посверкивающая крытыми дранью крышами, и старый парк — все ждало грозы, страшась и радуясь ее приближению.
Ему было шестнадцать. Малым ростом и круглым, пухлогубым лицом он походил на ребенка. И вел себя порою, как мальчишка: третьего дня, например, спрятался с деревенскими ребятишками в дощатом предбаннике, свечки зажгли, огонь ладошками прикрыли. Затаились. Когда смерилось, взошел в мыльню старенький попик, кособокий, долгоносенький. Только снял подрясник — а они как взвоют, повыскакивают с огнями! Попик так на пол и сел. Слова молвить не мог, только мелко-мелко крестился ручкой дрожащей… Фу, даже вспоминать совестно! Байрон так не делывал.
Он потянулся и достал с этажерки знакомый томик. И словно мельком, но зорко, покосился на зеркало, смутно темнеющее в узком простенке. Из тусклой глубины настороженно глянуло широкоскулое лицо с наивно розовыми губами, с мрачными, смешливыми и недоверчивыми глазами. Их взгляд был требователен — и просящ, почти умоляющ… Он сердито нахмурил резкие брови и вдруг подмигнул себе. И засмеялся, сверкнув ярко-белою под розовой губой полоскою зубов. Но тут же спохватился: кузины услышат! Ох, кузины, кузины!.. Верней сказать, кузина одна, Сашенька Верещагина, славная, шаловливая девушка. Она добрая… Но Катенька! Катя Сушкова. В ней все зло и все очарование мира. Ей уже девятнадцать исполнилось. Походка смелая, плечи полные, глаза лукавые, бесовские, завораживающие глаза!
Катеньке с ним забавно — и только. Он читает ей в пустынной аллее о своей вещей тоске, о предгрозовом томленье, он пылко рассказывает о гордой обиженной любви, а она чертит зонтиком ровные ромбики и кружки и ленивым голосом говорит:
— Нет, нет, кузен. Поэзия не ваш удел… И что за темы вы берете? Кровь. Гроза. Одиночество. Казни какие-то… Жалобы какого-то турка… Ну, дайте руку, поглядитесь в этот пруд: вы же ребенок совсем! Щечки круглые, ножки резвые. Как вы в горелки бегаете! А попа как пугали? Браво, мальчик! Не напускайте на себя этого — как его? — Байрона — ни к чему! Пойдемте-ка в воланчики играть!
Лицо у него огнем полыхнет, он вырвет руку и убежит со своей тетрадкой и томиком Байрона вниз, в самую глушь парка, где прохладно пахнет можжевеловая хвоя и таинственной сыростью тянет от застоявшейся в овраге черно-коричневой снежницы.
Но и в самом глухом, самом прохладном углу настигает и душит его это сухое, демонское дыханье предгрозья, эта неутоленная жажда, опаляющая его детские губы.
— Мишель! Ау, Мишель! Да где вы?
Как звонко рассыпаются в непроснувшемся утреннем воздухе звуки этого повелительного и манящего голоса! Кажется, что при каждой его ноте небо вздрагивает и становится еще выше, еще голубее и добрее… И снова забывается обида, и его доверчивое сердце, подпрыгивая и гремя, опять сулит счастье, тянет из пасмурной сутеми черных елей ввысь — к сияющему белому бельведеру, к небу, к ней.
— Иду, ma chere, иду! — отзывается он и, подобрав оброненный томик, стремглав, прямиком бежит к дому.
Бабушка, опираясь на грубую суковатую палку («никаких тростей-костылей ваших знать не желаю»), усаживается в громоздкий дормез. Ее почтительно поддерживает седенький лакей — свой, тарханский.
— Да полегше, полегше, олух царя небесного! — резким молодым голосом командует бабушка. Увидев внука, яснеет лучиками частых морщинок и говорит, покачивая головой, как бы с укоризною: — Мишинька, а денек, денек-то каков? Не хуже, чем у нас в Тарханах… Ну, живее, живее — к обедне опоздаем…
Он с кузинами пристроился на линейке — и покатили, смеясь, подскакивая на колдобинах и выпуклых узловатых корнях, припорошенных сосновой хвоей.
Дорога выбежала в поле. Весело и редко зеленела на пригорках ярь. Жаворонок повис в самой середке неба, исходя радостными сверкающими трелями. Грустно пахла большая старая ива, осыпанная реснитчатым светло-серебряным пухом. И долго еще вслед за линейкой незримым облаком летел этот светлый, мерцающий запах, словно чье-то ласковое благословение.
Он замер. Он явственно ощущал в себе появление чьей-то новой, еще неведомой ему души, и таинственные голоса что-то нашептывали ему. И этот шепот переходил в тихую, еще невнятную, настойчиво подбирающуюся к горлу мелодию…
Его младенчески розовые, разжатые губы беззвучно шевелились, точно он беседовал с кем-то. Большие темные глаза были неподвижны, как у слепого.
Катенька, глядевшая на него в упор, едва сдерживалась, чтоб не расхохотаться. Склонясь к подруге, она что-то зашептала ей, указывая глазами на Мишеля.
— Не надо… Ох, не могу, право! Придумщица, не надо! — тихо возражала Сашенька, а сама, не в силах бороться с