Litvek - онлайн библиотека >> Карой Пап >> Современная проза >> Азарел >> страница 2
прежде чем я прибуду к Началу и Концу. Ты знаешь, что мир стоит на расплате с долгами, и если кто не расплатился сам, ему выпало погашать свой долг в сыновьях своих. Ты знаешь, что в семи сыновьях хотел я погасить мой долг — и только новых долгов наделал перед Господом! На каждый из этих долгов нарастают семь других, а на каждый из этих последних — семижды семь. Мой отец, а твой дед, да покоится он в мире, полагал свою надежду во мне, как я — в тебе, каждый седьмой полагается на своего седьмого, как на седьмую звезду, в которой сияет уплаченный долг, попирая ногами все золото и презренный металл. Напрасны были эти великие надежды! Я не хочу больше ждать, пусть придет то, чему должно прийти. Если следующий ребенок будет дочка, я выращу из нее мальчика, если сын — то человека!»

Приходили и еще письма, схожие с этим, но все более и более пространные. Мать боялась показывать их отцу, страшилась, что дедушка уже идет межою безумья, опасалась за отца — не пробудятся ли у него душевные угрызения. Она не знала, что делать.

Но на другой год постучалась новая жизнь — третий ребенок. Впрочем, он сразу же и умер.

Случается, я гляжу на его могилу — и мои мысли спускаются туда, к нему, словно корни куста, который посадил на могилу ветер. Может быть, это он должен был прожить мою жизнь?

Мои родители справили траур по умершему. Мать впервые написала тогда деду:

«Я была счастлива, когда ваш сын взял меня в жены, но уже тогда у меня были дурные предчувствия, потому что вы, дорогой отец, не были на нашей свадьбе. Муж уже раньше рассказал мне обо всем, что, увы, так рано вас развело, разлучило. Я не разбираюсь в Священном Писании и в Толкованиях, у меня одно дело — любить своих близких. Вы не можете обижаться на меня, если я боялась за моих детей. Ребенок не для того, чтобы приносить его в жертву Учению и Священному Писанию, моему материнскому сердцу это непереносимо, у материнского сердца свой закон, такой же важный, как Священное Писание. Заботы и печали, которые вы поселили в моем сердце, убили третьего нашего ребенка, мы не можем опомниться от горя, муж полон угрызений совести, это письмо я ему и не покажу. Пожалуйста, освободите наши души от тяжкого груза, что обременяет наши сердца всякий раз, как мы думаем о вас и о нашем обещании. Дорогой отец, верните нам с миром наше слово, ведь не хотите же вы, чтобы тревога лишила нас обоих, раз и навсегда, родительского счастья!»

Дед ответил не сразу. Лишь много позже пришло письмо:

«Я не хотел отвечать на твое глупое писание. Да ты и сама знаешь: ты — женщина, и правильно делала, что до сих пор молчала. Вот что я тебе скажу: всему, что творится с моим сыном, причиною — ты, и даже не ты, ты всего только женщина, а твой отец, этот наемщик, эта наемная Погань, о которой написано: „И берет в наем землю у идолопоклонников“. Твой отец всегда больше дорожил землею, скотом, нежели Учением. „Они обманывают с обманщиками, истязают с истязателями“, — наделяют приданым дочь, и так дальше… Его проклинай! О вы, женщины! Не для того ли ребенок, чтобы привести его к алтарю учения? О женщина! (Это слово дед всякий раз подчеркивал или заключал в кавычки, что означало то гнев и презрение, то сдобренную презрением снисходительность.) О женщина! Да для чего же супружество? Уж не твоего ли ради удовольствия? А роды для чего? Уж не твоих ли ради мук? Спроси у мужа — и он тебе скажет: все это лишь потому происходит и потому хорошо и свято, что происходит ради Учения, а без него все обращается в грязное и мерзкое кощунство! Я хочу этого ребенка, и Бог послал тебе смерть малыша, чтобы просветить, наконец, твой ум».

О чем думала моя мать после этого письма? Вероятно, последовали долгие совещания в комнате, обитой красным бархатом. Следы их я могу найти в пометках матери, которые она имела обыкновение делать на полях страниц своего молитвенника. Я представляю себе, как она целый день хлопочет, бесперечь, с лихорадочным беспокойством, ищет себе разных занятий, лишь бы поменьше думать о письме деда. Это ей легко удавалось: в какой мере была она маленькая, робкая и надменная, в той же мере была прилежная и работящая. Работы по дому, бережливость, желание украсить свое жилище всегда владели ею, а за ее спиною стояла бесконечная череда женщин прошлого, которые в ее крови, как в какой-то могиле, беспрерывно грезили о тех занятиях, в которых прошла их жизнь тоже: в точности как о том написано в молитве о добродетельной жене. Эти женщины были всегда лишь обрамлением, картиною же в раме была воля их отцов, но и эта последняя была лишь обрамлением, охватывающим традицию, законы и предания Учения, параграфы и толкования, которые пращуры, в жестком своем одушевлении законом, записали на полях Учения.

Мою мать тоже можно было бы сложить из этих параграфов, так что все, остававшееся за их пределами, только смущало ее. Теперь, в страхах и тревогах, которые принесли с собою письма моего деда, эти склонности поспешили ей на помощь: она отдалась им целиком, трудилась так, словно хотела уморить себя работой. Ее руки сделались тираном над нею. Вместо того, чтобы думать, она консервировала помидоры, сушила фрукты, варила варенье, и все это — на годы. Чулан был набит до отказа, полки и шкафы ломились от шитья и вышивки, она же старалась угасить жажду нового материнства. Тогда же на нее напала непомерная страсть к чистоте, она без конца перекрашивала комнаты, переставляла мебель. Между тем от дурных предчувствий в ее голосе появился какой-то шепотный, одышливый призвук.

Дед давно не подавал о себе вестей. Долгое время скудные сведения о дедушке Иеремии поступали только из писем бабушки.

«Наберитесь терпения, детки, — писала она, — все как-нибудь образуется».

Но пока все было ужасно. Моя мать терзалась угрызениями совести, иногда ловила себя на том, что, вроде бы, желает смерти деду, и тогда просиживала без движения часами, спрашивая себя, в самом ли деле шевельнулось в душе это желание и желание ли то было или всего лишь наваждение… Между этими муками и воспоминаниями об умершем малютке проходило время; мать считала, что обойдется двумя детьми, а вместо третьего, которого еще могла бы любить, будет любить умершего.

Но это было невозможно. У ее воспоминаний не было иного облика, кроме боли и муки. То был не он, не воспоминания о нем, она не могла их любить.


Мать продолжала бегло заносить на поля молитвенника: «муж согласился бы отдать Эрнушко на год-другой… но я и этого года-другого побоялась», «может, все-таки лучше потом, нового, которого я еще не знаю… еще не видела его лица…»

В письмах бабки скоро появилось что-то новое.

«Ваш отец стал обходиться со мной много лучше, — писала она. —