вековая,
неслышно качка килевая
лепечет: баюшки-баю.
Как рыбка, спит над Атлантидой
больной младенец. Глубина,
след женский на воде, из виду
пропавший, шепот нереиды,
ночь, океан, фонарь, волна.
В мой день влилась печали йота,
ночная капелька чернил,
промеры недоступны лоту,
просторы перешли в высоты,
мы стали точками мерил.
Светило из воды вставало,
чтоб в воду кануть ввечеру,
смерть от младенца отступала,
а небо пересоставляло
свой звездный атлас на юру.
Где весь июнь заря алела,
а полночь мчалась без весла,
на водах древнего предела
Млекопитательница пела,
Путеводительница шла.
Всё плыло — сутки, зодиаки,
вода нейтральной полосы,
мальки, русалки, сны, каяки,
а день и ночь меняли знаки
в игре в песочные часы.
И каждый океанский атом
вбирала в донные поля
(всё — с Ниагарским водопадом,
Невой, Босфором и Евфратом)
двухполушарная Земля.
Подружка детства! светом выткан
мелка след юрский на доске,
туманность скручена в улитку,
и ты напишешь мне открытку
на корабельном ветерке.
Они были из тех гостей, что уходят рано,
не успев засидеться, забыть, для чего пришли,
Альбионовы правнуки в старых плащах тумана,
в чьих глазах морская волна с полосой земли.
Эта стать с прямой спиною сродни геройству
быть собою там, где чужие и где свои,
оставаясь самой любовью, что, в общем, свойство
всех известных и всех безвестных из их семьи.
И пока нам дано вспоминать, потеряв из виду,
за бокалом Аи, за тропою ночных рябин,
они вовремя возвращаются в Атлантиду,
подымающуюся к случаю из глубин.
Они были из тех, которыми удостоен
город, им вслед вздыхающий неспроста
парой дышащих иорданских черных промоин
накануне Крещенья у Охтинского моста.
В колониальной нашей лавке
давно провалены все явки,
все перепутаны пароли
на этикетках,
сидят ночные чак-мооли
в злаченых клетках;
квакушки,птицы и собаки —
сплошные символы и знаки,
и всякий идольчик точеный
необорим, как кот ученый
из дебрей Явы,
а уж турусы на колесах —
одна растрава.
Тома с банановой бумагой
сродни искусам,
и я томлюсь туземной тягой
к стеклянным бусам.
Но всё мне тут не по карману,
резьба кальяна,
ни бондиана, ни гондвана,
аргентум серег и солонок,
лишь бубенцов дешевых пара
да керамический слоненок
с Мадагаскара.
Град Святого Петра, тебя выбелил град,
обесцветили высолы красных бригад,
невеселых побелок,
где в созвездье Весов и в созвездье Часов
запирается твой солончак на засов
двух ржавеющих стрелок.
И не то чтоб Дидим, а почти побратим,
блудный брат в друга, в гостя легко обратим
в твоих тайных карталах;
в них палаткою в храме застыл Севморпуть,
вмерз в пространство, которого не развернуть
перекройкой кварталов.
Но ты все-таки длишься молвою из уст,
тенью порскаешь вдруг из куста или в куст,
прорастаешь в забытом газоне искусств,
не сдающийся клевер;
не тебе своё «never!» кричит воронок,
стае вечных гусей, ее вектору в срок
перелета на север.
Горит, как солнце, центр земной,
а солнце катится как с кручи,
и в колбе светится цветной
гомункул доктора Петруччи.
Пылает тигельным огнем
ртуть, этот пункт шкалы прокатный,
и брезжит за моим окном
пейзаж чеканный и закатный.
Наговорили, что плоть излучает какое-то поле,
наговорили, что наши границы — размыты.
Милый, с чем смешаны мы и кто мы с тобою
в этих объемах кубизмом одетого быта?
Перышко вечное! Строчки под пальцами кружат.
Кисть невеликая! Краски стекают — картиной.
Милый, такая судьба нам: в жару или в стужу
между вещами и ветром служить серединой.
Ночь очевидна и невероятна трикратно,
всё в ней охота на лис и волна по сувою.
Милый, смотри, как над нами плывут безвозвратно
Сфинкса лицо, облака и луна над Невою.
Робкое дерево, робкое тело,
хрупкое телево, кроткое дево,
талово тулово, плоти кувшин,
грусть сокрушающий лепет крушин,
знак пограничного племени, чадо
думы людской и цветущего сада,
овеществление книжных тирад,
простолюдинка древесных триад —
дриада.