Litvek - онлайн библиотека >> Анатоль Адольфович Имерманис >> Социально-философская фантастика >> Пирамида Мортона. Роман >> страница 2
мне даже название. «Космическая Одиссея» - картина Стенли Кубрика. Но этого не может быть.

Фильм был создан в прошлом веке, последняя копия сгорела во время бомбежки Нью-Йорка ракетоносителями Негритянской Армии Освобождения.

Что-то произошло. Парившая над головами прозрачная коробка со священником падает. Скелет Старшего священника вмиг обрастает пиджаком, брюками, туфлями. По-прежнему просвечиваемый рентгеном череп в страшном крике ощерил зубы. Все это с грохотом рушится на верующих. Кровавая мешанина. Крики искалеченных людей тонут в огромном голосе толпы:

- Чудо! Чудо! Бог! Великий Экспериментатор!

Символы все еще бегут по экрану, бегут с неземной скоростью, я начинаю их понимать. Это со мной говорит бог: нет ничего страшнее косвенного греха. Мои грехи!

Сколько их. Самоубийства, растоптанные жизни, разрушенное счастье, нищета, отчаяние сотен тысяч - и все это ради сказочного богатства династии Мортонов. Люди глядят уже не на экран, а на меня. Я наг и беззащитен, как на Страшном Суде. Стрелы и кольца вылетают с экрана, пронизывают огромность помещения, оовивают меня огненными петлями. Холодное пламя. Оно не жжет, только указует:

- Вот он, Великий Грешник!

Меня хватают беспощадные руки, я стараюсь вырваться, мой бородатый сосед пытается помочь, его отталкивают. Я бессилен, меня куда-то волокут - дряблый, набитый костями мешок. Холодно, страшно холодно. Ледяная вода. Иголки вонзаются в кожу.

- Будь ты проклят, Великий Экспериментатор! - кричу я, теряя сознание.

2.

- Вам лучше, эфенди? - спрашивает голос с восточным акцентом.

Открываю глаза. Лежу голый на деревянных нарах, два ухмыляющихся турка дружно обрабатывают меня душем Шарко.

- Сволочи! - я выплевываю ледяную воду.

- Вы сами так приказали, эфенди, точно в полседьмого!

Ко мне возвращается память.

- Виски! - приказываю я.

Услужливо поданный стакан. В любом уголке земного шара меня обслуживают с одинаковой быстротой. Может быть, поэтому так отвратительно быть Тридентом Мортоном. Может быть, поэтому Айрону удалось с такой легкостью приобщить меня к этому миру отверженных.

- Гадость! - вместе с последним глотком виски я выплевываю вкус страшных религиозных галлюцинаций.

Мерзкая штука - этот безобидный ЛСД. Никогда больше в жизни! Так я тебе и поверил, Трид! От большой мерзости, что называется жизнью, есть только одно спасение - меньшая мерзость, зато в разнообразном ассортименте.

- Виски? Плохой виски? У нас всегда самый отборный. - От притворного возмущения держащая шланг рука дрожит. Шланг меняет направление. Иголки вонзаются мне в глаза.

Хозяин шербетной. Грузный тип с обвислым животом и цепкими глазами, привыкшими выискивать пороки и расценивать их по рыночной стоимости. В былое время он был бы главным поставщиком султанского гарема.

Сейчас он сам султан, владелец грязной задней комнаты, о которой чинные посетители шербетной предпочитают помалкивать. Здесь собираются изгои со всего света, отрыгнувшие цивилизацию дезертиры. Филиал Хиппистана, где, лежа вповалку на обветшавших циновках, мечтают, философствуют, проклинают двадцатый век, а потом переходят в другое измерение. ЛСД - дешевле опиума, гашиша, даже марихуаны. Самые дешевые ворота в рай.

- Отборный виски! - тупо повторяет хозяин.

- Идиот! - говорю я, уже без злобы. Собственно говоря, он ни в чем не виноват. Каждый крутится в своем колесе, как умеет. А большое колесо жизни тоже крутится, и ничего оно не умеет, так что даже непонятно, к чему это непрестанное движение. Может быть, прав Джон Крауфорд - такая сплошная бессмыслица имеет смысл только в том случае, если это чей-то эксперимент.

Он как раз говорил об этом, когда у меня начались галлюцинации.

Человек двадцать, мы лежали, растянувшись на полу, и пили. Двухлитровая бутыль переходила из рук в руки, стакан был только один, к тому же Бруна постоянно стряхивала в него пепел. Большая медная пепельница стояла посреди комнаты, но ей было лень дотянуться.

Нам тоже. Циновка, на которой мы лежали, была вся прожжена сигаретами.

Айрон Керн не пил. Он упивался своей поэмой. Слова клокотали в горле, рыжая, давно не чесаная борода поднималась и опускалась. Фантасмагория хаотических видений, связанных между собой только тоненькой ниточкой таланта. А талант был необыкновенный. Там попадались такие места, что даже мне, уже давно отвергшему литературу, ибо''она врет, когда скрывает правду, и врет, когда тщится ее сказать, стало не по себе.

Айрон дезертировал из американской армии перед отправкой во Вьетнам. Я сказал ему, что убить такой талант действительно преступление и что я согласен издать его стихи на свои деньги. У Айрона не напечатано ни строчки, хотя со своим безумием он в этом безумном мире мог бы быть прославленным и даже неплохо оплачиваемым автором.

Айрон послал меня к черту, принципиально, как он подчеркнул. Печататься он не собирается, потому что это так же бессмысленно, как все остальное. Что писать стихи, что производить башмаки или бомбы, что пить, что воевать - все одно. Дело вовсе не в его драгоценном таланте или драгоценной жизни, а в том, что он предпочитает эту шербетную на улице Османлие джунглям, москитам и грубым окрикам озверевшего кадрового сержанта. Печататься? Для чего? Для кого? Изредка Айрон разрешает записывать свои поэтические галлюцинации на магнитную ленту. Пусть наслаждаются, если люди так глупы!

Мой отец тоже презирал людей. До последней минуты он был неизменно вежлив со всеми, с равными себе, с подчиненными, и только я, его сын, знал, какое убийственное презрение скрывается под ровной улыбкой. Он презирал их за то, что из них так легко вытягивать деньги, за то, что чем больше из них вытягиваешь, тем больше они тебя уважают. Мне кажется, в последние годы само накопление денег уже не доставляло ему никакого удовольствия. И только это холодное презрение, эта так легко добываемая возможность с любезной улыбкой шагать по сокрушенным состояниям примиряла отца с жизнью, где не оставалось места ни малейшему желанию.

Айрон Керн презирал людей по иной причине. За то, что они были людьми. У меня было такое ощущение, что больше всего он презирает лучших - добрых, умных, мягких, тех, чьи способности и идеи по осчастливливанию человечества используются для его закабаления.

Он презирал их всем своим видом, своей немытостью и нечесаностью, плевками откровенного абсурда, которыми были густо исхарканы блистательные дороги его поэтических открытий.

- Хотите, ребята, одну аллегорию, - хриплым голосом предложила Бруна.

- Библейскую? Не надо! Считай, что меня уже стошнило. Может, вам это