Litvek - онлайн библиотека >> Глеб Яковлевич Горбовский >> Поэзия и др. >> Остывшие следы : Записки литератора >> страница 6
четвертым), и вскоре был отчислен за дерзкое поведение и неуспеваемость и определен в ремесленное училище, откуда попал в исправительную колонию, снова как бы на «волю», на умиротворяющие душу ландшафты заволжских степей Саратовской области и далее, на лесоразработки в приволжской возвышенности, откуда бежал, опять скитался по берегам великой реки, отогревался на ее пароходах, затем коченел от голода и стужи на товарных поездах, сунулся было в Ленинград, но там едва на отловили, выскользнул из дворницких рук и — опять на Волгу, ближе к ее верховью, в костромские леса, к вернувшемуся из лагерей отцу.

Деревня Жилино. Десятка три жителей, столько же волков, сидящих вокруг деревни в морозную лунную ночь. Школа, где отец — и «зав», и просто учитель, и техничка, где в первом классе — двое, во втором — трое, а в третьем — один. В четвертом — и вовсе никого.

Потом — село Богородское Владимирской области, куда меня отправил отец к своей сестре Евдокии и где я окончил семилетку (сказалась настойчивость и педагогический дар отца, который за один год с величайшими жертвами, душевными и материальными, подготовил меня, фактически, сразу за четыре класса).

Какой же я городской после этого? Нет, дорогие товарищи, не городской, и если все же и не деревенский, то какой? А вот какой: типичное ни то ни се. Бродяга, скиталец, беженец на всю дальнейшую жизненную стезю, представитель особой породы (формации) людей, выведенной социальными и моральными потрясениями эпохи. Прямой потомок горьковских босяков. Разве не так?

После Богородского — Ленинград, в котором продержался год, не зацепился и, окончив восьмой класс, призвался в армию. А что такое армия, тем паче стройбат, в который меня определили по близорукости зрения, — это же вологодская Шексна и вновь милая сердцу Волга под Кинешмой, то есть опять сельщина, опять душеласкающие пейзажи, а вокруг — люди, делающие в своих разговорах ударение на «о».

После армии — экспедиция: Средняя Азия, Сахалин, Якутия, Камчатка. И опять Волга, спасительная, отцовская. А затем Белоруссия, деревня Тетерки, в которой обретаюсь и поныне каждый год — по полгода. Так какой же я городской? Нет, просто русский, не более того.

4


Приведенный выше перечень «вкраплений природного» в моей биографии вовсе не говорит о том, что человеку, жаждущему стать писателем, необходимо немедленно махнуть на все рукой и пуститься куда глаза глядят, то есть, как писал проникновеннейший Сергей Есенин: «Брошу все, отпущу себе бороду и бродягой пойду по Руси». Не те нынче времена на дворе, не есенинские, менее романтичные, более трезвые (и это несмотря на утроившееся на душу населения потребление алкоголя). Кругом деловые, прагматически настроенные люди времен Великой Технической Революции. На дворе, слава богу, ни войны, ни какой-либо другой разрухи, когда люди сами собой добрее делаются; бродяжничество переименовали в тунеядство, лишив его романтической дымки и придав ему бранно-криминальный оттенок. Так что в писатели теперь сподручнее всего не идти, а… ехать. На папашиной «Волге» или дядиных «Жигулях».

Но — шутки в сторону. Толчком к моему «уходу в писатели» было не только «природное начало» и не столько сельский пейзаж и окающие люди вокруг меня, тогдашнего, но — и прежде всего! — Книга. А книга — дитя города. Под деревом книги как грибы не растут. Ни в речной, ни в морской воде, ни в земных подпочвенных слоях книжной продукции не содержится, разве что составные ее элементы — свинец, целлюлоза, красители и т. п.

Но повторюсь: все же книга пришла ко мне по-настоящему в деревне. Осознанная книга. Что содержалась в убогом фанерном учительском шкафу Жилинской начальной школы. В этом шкафу проживали, непостижимые по глубине, бездонные гиганты духа людского: Пушкин, Толстой, Гоголь, Достоевский, Ж.-Ж. Руссо, Карамзин, Лермонтов, Сервантес, «Священное писание». Пять или шесть десятков книг, но — каких! Сгусток истин и мнений, достойных Вечности.

Помню, как трепетно держал я в руках однотомную «Войну и мир». Словно дитя мира доверили мне, зародыш планеты. И еще не читая этой книги, захотелось приобщиться к написанию книг — самостоятельно. Кощунственнейшая из дерзостей! Теперь, оглядываясь на те далекие дни, минуты, секунды, когда вспыхнуло во мне сие всепожирающее желание, с печалью и тревогой думаю: неужто одно лишь примитивнейшее честолюбие, жажда присоединиться к великим мира сего, возвыситься над себе подобными — двигало мной тогда?

Теперь, когда действительность, толкавшая меня на писательство, давно отшумела, скажу, не убоюсь: и честолюбие тоже способствовало. Правда, чуть позже, когда удалось вкусить от успеха. Началу же «впадения в грех» писательства, его истоку обязан я все же книге, ее облику, образу, вообще ее феномену, этому «магическому кристаллу» двойственных свойств, чуду материализовавшейся мысли, сгустившемуся на книжных страницах духа, который можно брать руками и посредством чтения вновь возвращать разуму, сознанию, духу. И прежде всего — доступность соприкосновения с этим чудом вдохновила! Как же… вот оно, податливое, шелестит в твоих пальцах. И сотворил его, это чудо, человек. То есть такая же мыслящая тварь, как и я, как все… Типичный постулат вседозволенности любого из начинающих графоманов: «И — я!»

Итак, сперва — очарование (книгой, писательством, возможностями творца), затем — дерзость: «И я!» Дерзость, не всегда подкрепленная способностями. Дерзость как склонность. Но дерзость — это еще не одержимость, а способность мыслить образами — не поэтический дар. Это солдатами становятся, а поэтами всего лишь рождаются, причем обладатели поэтического дара далеко не все подряд превращаются в поэтов. Многие из них так и живут, слывя чудаками, если не придурками, делают свое незапланированное, спонтанное добро и умирают если и не с улыбкой, то, во всяком случае, не с проклятием на устах.

Книгу всегда любил я уродливо (следствие невоспитанности), любил не столько за ее содержание, сколько — за образ. Более прочего пленяло меня старинное происхождение книги. И возникла эта библиофильская патология во мне, скорей всего, еще там, до войны, на Малой Подьяческой, когда я впервые, еще ребенком, но уже не бескорыстно, начал сравнивать печатную продукцию эпохи социалистического реализма конца тридцатых годов с продукцией дореволюционных издательств Маркса, Суворина, Глазунова, Сойкина, Гржебина, Брокгауза и Ефрона, имевшихся в библиотечке