Litvek - онлайн библиотека >> Зинаида Николаевна Гиппиус >> Критика >> Загадка Некрасова >> страница 3
темной их непрерывности, во всяком случае.

Совесть — странный дар. Кому какая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь "передышек": забыть терзания. И забывал…

Но как же потом змея ему мстила!

"Я веду гнусную жизнь, — писал он молодому Толстому. — Бессонные ночи отшибают память и соображенье… Да, я веду глупую и гнусную жизнь! И ей доволен (курс, подлинника), кроме иных минут, которые зато горьки, но, видно так уж нужно".

Некрасов никогда ни перед кем и ни в чем не оправдывался: он только просил прощенья. Родине, друзьям, врагам, любимой женщине он говорил "прости"! "Прости"

было и последним, невнятно прошептанным словом его перед кончиной.

Совесть, — все она же! — вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России, к матери и, в мучительные минуты "вдохновенья", сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни "гражданской скорби", как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе.

Или вдруг вырывается воплем его "прости":

Прости! То не песнь утешения,

Я заставлю страдать тебя вновь.

Но я гибну! И ради спасения

Я твою призываю любовь…

Вне этих песен-стонов (а не в них ли его суть, он сам?) так называемая "гражданская скорбь" Некрасова условна, суховата, а главное — беспредметна. Пользуясь легкой способностью слагать стихи, он нанизывает бесконечные строчки. Он "бичует", он "негодует", "возмущается", но чем, собственно, и во имя чего — сам определенно не знает. У него нет, как говорится, "убеждений", нет никакой практической линии, а идеалы смутны, (не идеал же, в самом деле, Тарабогатай!). Он беззащитен против своих общественных "измен" так же, как против личных "падений", страстей. Но все чувствует — потом:

Тяжел мой крест. Уединенье,

Преступной совести мученье…

Нет покоя и в светлые минуты: и тогда —

Вспоминается пройденный путь,

Совесть песню свою запевает…

Слово "совесть" почти так же часто повторяет он, как "прости", и в письмах, и в стихах. В эпосе, в поэмах, постоянно возвращается к тому же: падение — позор — покаяние. Влас "в армяке с открытым воротом" или в другой одежде, в поле, в лесу, в городе, — преследует поэта сквозь все годы его жизни. И все увеличивается как будто тяжесть: "Тяжелый крест…", "Тяжелый год…", "Точит меня червь, точит…

Очень тошно… Очень худо жить…".

"Всему этому есть причина, — пытается он догадаться, но прибавляет: — а может быть и нет…".

Непонятно, почему новейшие апологеты Некрасова заняты главным образом тем, чтобы его оправдать. Именно — оправдать (вспомним, что он сам себя никогда не оправдывал). Чуковский даже первой своей задачей поставил это "оправданье"

Некрасова; и подробно разбирает жизненные его "падения" и общественные "измены"

{Кстати: желая доказать, что поступок Некрасова, поднесшего, как известно, оду

Муравьеву, ничего особенного в ту пору не представлял, критик пишет, красок не жалея, картину унизительнейшего падения русского общества: подлость, трусливое, варварски-глупое угодничество, лакейство, подхалимство, ползанье перед царем на животе, захлебыванье во вранье… И это, мол, сверху донизу, такой русский дух.

Вряд ли понравилось бы Некрасову это оплевание России… Но Чуковского легко оправдать: статья, под эффектным заглавием "Поэт и палач", вышла при Советах, в ту первую эру, когда подобный тон в писаниях о царской России поощрялся.

Особенно, если кое-где Ленина упомянуть, чего критик не забывает. Ныне эра другая. Писатели знают, что они все, что бы ни писали, всегда подозрительны.

Выйди такая статья не 20 лет тому назад, а сегодня, чье-нибудь око усмотрело бы, пожалуй, в хлестком описании критика замаскированную картину современной Москвы…}.

Перед кем, собственно, оправдывают Некрасова? Перед людьми сороковых годов?

Перед Тургеневым, перед иконой Герцена? Или перед шестидесятниками, Писаревыми и Базаровыми? Или думают, что Некрасов нуждается в оправдании перед новой литературой начала века?

Сороковые годы далеко, не услышат. Шестидесятники влились в общественность последующих десятилетий, которая просто забыла Некрасова и с поэзией его, и с "грехами".

А что касается новой литературы (предвоенной), то Чуковский произвел среди ее представителей анкету, которую и приложил к своей оправдательной статье. Анкета — опять времен той же, первой советской эры. Там и Гумилев (только что расстрелянный); к нему, к Ахматовой, Блоку, Сологубу, Вяч. Иванову и другим

Чуковский предупредительно прибавил Маяковского, Горького и каких-то, вероятно, знаменитых в то время, поэтов октября, но сейчас никому неведомых. Оставим этих последних в стороне. А что ответила Чуковскому настоящая новая литература? Ответ, в общем, единогласный: все "любят", или в детстве любили некоторые пьесы

Некрасова; никто не признает его влияния на собственное творчество; а жизнь его, поступки, "грехи" или "измены", — для всех "безразличны". Не интересуют.

Перед кем же, спрашивается, так старался бедный Чуковский оправдать Некрасова?

И зачем?

Если ни для кого не нужно это оправдание, то для самого Некрасова меньше всех.

Мы увидим (если захотим), что он был в правде, даже в истине, когда искал только прощенья. Оправданье ему было ни за чем не нужно.

— Один современный критик, человек со вкусом, но страдающий склонностью к парадоксам (все мы чем-нибудь "страдаем"), сказал однажды: "Некрасов — настоящий поэт-христианин". Утверждение весьма сомнительное, неточное: какой же "христианин", без Христа и христианства? С этим словом надо бы обращаться осторожнее. Да оно нам, для Некрасова вовсе и не нужно, если правда, что ему был послан великий дар — Совесть, если в песнях его плачет она, и ею терзались его душа и тело. Не она ли подсказала — не уму, а сердцу его, что не нужно оправданья, нужно прощенье? И прощенье было ему — не то что дано, когда-то там сразу, в предсмертный час, — оно давалось ему всякую минуту, на всякое его невнятное "прости".

Нет такой высоты, на которой можно было бы оправдаться, но нет и такой пропащей глубины, на которой человеческое "прости" не получило бы ответа.

Это прощенье (не наше, мы так прощать не умеем) Некрасов знал и, не зная о нем, осязал его, чувствовал, как глухой и слепой чувствует ветер, как больной чувствует прикосновенье льда к горячей голове. Так — только так — знал он и

Сказавшего: "Не здоровые