Litvek - онлайн библиотека >> Василий Васильевич Розанов >> Философия и др. >> Афоризмы >> страница 3
Достоевского. Без такого «столпа в его творчестве», как «Записки из подполья», говорит Розанов, нельзя понять ни «Преступления и наказания», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых»… «Подпольный человек» — явление современное, явление нашего века. И Розанов почувствовал это раньше других…

(С. 116) Серьезную заслугу Достоевского в философии и теории познания Розанов видит в том, что «позитивное бревно» одномерного мышления, лежащее «поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расшатал…»


(С. 118) Полемизируя с Вл. Соловьевым, видевшим существенный недостаток философии Леонтьева в якобы отсутствии внутренней связи между тремя главными мотивами его миросозерцания (мистицизм византийского типа, монархизм и стремление к красоте в национальных самобытных формах) Розанов считал, что эстетика как утверждение красоты жизни может быть признана центром, связующим все учение Леонтьева в одно более или менее стройное целое…

(С. 119) Главное в философии Леонтьева Розанов определяет как поиск «красоты действительности»: не в литературе, не в живописи или скульптуре, не на выставках или в музеях, а в самой жизни, в событиях, в характерах. «Прекрасный человек» — вот цель, «прекрасная жизнь» — вот задача…Леонтьев разошелся со всеми и вся и ушел в монастырь, сначала в Афон, затем в Оптину Пустынь. «То, что он остался отвергнутым и непризнанным, даже почти непрочитанным (публикою), и свидетельствует о страшной новизне Леонтьева…»

(С. 121) Упрекая Достоевского в отсутствии в его романах прославления церкви и мистического начала, Леонтьев вынужден был признать, что Достоевский один из немногих мыслителей, не утративших «веру в самого человека».

(С. 122) Если Гоголь, по Розанову все-таки «пугался своего демонизма», был «между язычеством и христианством», то Леонтьев «родился вне всякого даже предчувствия христианства.»…

(С. 123) В глазах Розанова Леонтьев предстает как защитник юности, молодости, «напряженных сил и трепещущих жизнью соков организма», как провозвестник «космического утра и язычества».

(С. 124) Леонтьев потерпел поражение, и Розанов глубоко переживал трагизм его судьбы: «Он, бедный идеалист, держал древко покинутого знамени; он хватал его мотающиеся, простреленные в боях шелковые лоскутки… Бедный! Конечно, он был раздавлен, и все его сочинения — только крик раздавливаемого человека о правде его знамени, покинутого всеми знамени его родины…»

(С. 126) «Леонтьев — величайший мыслитель за XIX в. а России. Карамзин или Жуковский, да, кажется, из славянофилов многие — дети против него. Герцен — дитя, Катков — извозчик, Вл. Соловьев — какой-то недостойный ерник. Леонтьев стоит между ними как угрюмая вечная скала»

(С. 145) Писателей Розанов разделял на «холодных» и «теплых». Со своим апофеозом «интимности» он не мог переносить «холодных» и больше всего страшился в литературе «холода». «Ах, холодные души, литературные души, бездушные души. Проклятие, проклятие, проклятие»…Все «холодные» писатели, утверждал Василий Васильевич, вышли из Гоголя и жили сейчас после Гоголя. «В Гоголе же — мировой центр или фокус «ледникового периода». Существуют «шумные писатели», говорил Розанов: «Был шумный Скабичевский, шумный Шелгунов, а уж Чернышевский просто «гремел», — и тем не менее они все были, в сущности, холодные писатели; как и Герцен есть блестящий и холодный писатель. Мне кажется, теплота всегда соединяется с грустью, и у Страхова есть постоянная тайная грусть; а те все были пресчастливы собою»

(С. 147) «Надо жить тут и в себе». Это великое мастерство, великое уменье которого почти всем не достает. Нужно находить великое счастье, — не великое, а величайшее, самое великое, — у себя в доме, с ближайшими людьми. Нужно любить не ближнего, а «ближайших». И вот кто нашел в себе силы и уменье быть счастливым только с ними, тот разрешил неразрешимую проблему счастья».

(С. 148)[Розанов выступил против теории Дарвина] «Дарвин не заметил, что у природы блестят глаза. Он сделал ее матовой, она у него вся матовая…Природа с потухшими глазами. Бррр… Он дал пакость, а не зоологию. И пакостный век поклонился пакости…»

(С. 150) Непросто складывались отношения Розанова с философом Владимиром Сергеевичем Соловьевым… Соловьев считал себя выше всех окружающих людей, даже выше России, выше церкви, чувствовал себя «Моисеем»… Э. Голлербах свидетельствует, что Розанову представлялось: в Соловьеве отсутствует чувство уравнения себя с другими, чувство счастья в уравнении, радости о другом, о достоинстве другого.

Хорошо знавшие Соловьева люди говорили, что его глубокомыслие часто соседствовало с юмором и смехом… «Откуда, в самом деле, эта шутка? — вопрошает Василий Васильевич. — она постоянна у Соловьева…Талант шутки есть преизбыточность ума, фантазии, живости, смешливых сопоставлений, т. е. очень быстрой, почти моментальной способности комбинировать по-новому предметы, слова и мысли. Этот врожденный дар был у Соловьева… И он шутил и шутил, горькими своими шутками. Конечно, цинизма в нем и капли не было.». Впервые Соловьев «пошутил» над Розановым, когда за статью «Свобода и вера», появившуюся в январской книжке «Русского вестника» за 1894 год, обозвал его именем щедринского героя — Иудушкой Головлевым, ибо «кому же, кроме Иудушки. Может принадлежать это своеобразное, елейно-бесстыдное пустословие»?

(С. 152) Личное знакомство двух писателей состоялось поздней осенью 1895 года по инициативе Соловьева и через посредство Ф. Э Шперка…

(С. 153) … Обычно сам Василий Васильевич заходил к Соловьеву, останавливавшемуся в гостинице «Англетер», когда шел на службу в Контроль через Исаакиевскую площадь. В своих воспоминаниях Розанов рисует портрет Соловьева, человека высокой религиозной чистоты и «прямой судьбы». Ходил он дома в парусиновой блузе, подпоясанный кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе что-то, по словам Розанова, заношенное и старое, не имел вообще того изумительного эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук. Тогда он становился похож на «сурового библейского пророка».

(С. 157) Одна из записей «Опавших листьев» начинается словами: «Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный (С. 158) источник, по крайней мере, холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) — в «сословном разделении» …»