Litvek - онлайн библиотека >> Илья Григорьевич Эренбург >> Советская проза >> Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней >> страница 3
попасть в рукава енотовой шубы — извинялся швейцар. Лихачу:

— Живее!

Двойной звонок. Маша проснулась, кинулась к двери. Вот точно ей снилось: Царицыно, лодка, и милый веслом подгребает упавший платок.

— Мой друг, Завалишин.

— Ах, я не одета!..

Завалишин усмехнулся:

— Оно и лучше: меньше работы будет.

Валентин Александрович суетился, а вдруг Маша не согласится, отрежет, откажет, тогда… тогда…

И вставало одно: тогда скандал.

— Машенька, я хочу поговорить с тобой.

В соседней комнате:

— Видишь ли, я проигрался. Азарт — великое чувство. В нем красота порыва. Восьмерка вышла — перекупил. Завалишину должен. Одно осталось…

И вынул браунинг.

— Валенька, что вы? Господь с вами!

Видит, уж видит страшную рану.

— Ты можешь помочь мне. Я чист, я невинен, я даже таких слов не знаю. Но вот Завалишин — весьма ординер. Как жаль, что ты не понимаешь по-французски — язык Мопассана! Словом, ты с ним должна остаться вдвоем и кое на что согласиться. Что тебе? Как говорит мой приятель, философ большой, Ксюнин — ничего не убавится, красота останется. Мы будем снова невинны, как дети.

У Маши все завертелось — розовые розы, шапка с ушами Завалишина, милые руки, вспорхнувшие прочь. Потом прояснилось, остались лишь руки.

— Валентин Александрович, если для вас — я могу.

Хотелось еще одно слово: «люблю», боялась: «любовь — мещанство», но все же не сдержалась, руку его схватила (не ногти — рубины) и, преклонившись, поцеловала.

— Я вас не обязываю. Выше всего свобода. Но здесь поставлена на карту (проклятая карта — восьмерка!) моя честь!

Довольно. Все обошлось хорошо. Завалишин дает расписку.

— Спокойной ночи. Я не стану стеснять вашей свободы.

Вышел. Остался Завалишин, скрипучий, сухой. Торопился, не знал ни Ницше, ни свободы. Навалился, схватил, закусил жадно, как виноградину, раздавил. Ботиком топнув, ушел.

Мокрый платок: «Не то! Не то!»

Валентин Александрович никогда не вернется. Что без девичества Маша? Глупенькая мастерица. У него — гувернантка, деликатная, из Женевы.

Так кончилась ночь. Нет, не конец, а начало.

В бурой каморке, под хрип и скрип, и досок скрип, и смех скрипучий, был мир еще: за домом — ветер, тучи, за тучами — высоко — звезды и, на кровати, от позора и от любви, от перекупленной восьмерки начало человека — Николая Курбова.

3

Валентин Александрович действительно к Маше больше не пришел, хоть знал он, что вечер в клубе кончился карточным сыном — Колей.

Раз лишь, года три спустя, выиграв порядком, выйдя один на мороз, вспомнил: восьмерка, лихач, на пальцах горячие губы. Вернулся. Вложил сторублевку в конверт, приписав: «Духовному сыну на елку. Расти свободным, широким, терпимым!»

Дал посыльному и долго, за полночь, собой любовался. Какую-то девушку помнит, не брезгует прошлым, без предрассудков, один, забыт всеми, как Рудин или бедный Лемм, никем не понят, джентльмен среди хамов.

Если бы эти сто рублей пришли раньше, когда Маша металась, молила бабку еще подождать, писала Лядову, ждала почтальона и, соску пустую воткнув в ротик, задыхалась от жалости!..

Потом… Всегда так выходит, и все же чудно — как это вышло? Пришел не Лидов — Завалишин. За ним другие. Сначала фамилии, лица, потом ряды. Брюнеты. Блондины. Вот здесь бородавка. Еще — вчерашний рубашку разорвал. Еще — один как-то лязгал зубами. Огромный рот. Не человек, не люди — человечество.

А рядом, в каморке со щелкой во двор, где плакал шарманщик и мастер паял кастрюли, на сундуке, под лоскутным одеялом, в куртке латаной спал беленький Коля.

Слышал вечером говор, сговор. Мамаша смеялась, брала гитару и глухо, как будто в носу полип (чтобы было чувствительней), пела:

Ах, звезды, вы звезды мои!..
Потом, визжа, прочь летела гитара. Шмыгали, прыгали, шаркали. Стоны. Мелкий смешок. Вздох. Рык. Тишина.

Спросил — мамаша всхлипнула, слезы взрыхлили щеки белые, как мятные пряники (Маша распухла от сна до обеда, от трубочек с кремом — гостей угощала, и белая стала, белее нельзя). Увидел, как слезы размыли мучнистые щеки, и понял — молчи.

Пожалуй, обвык, стали вздохи и скоки за стенкой как визги шарманки, как клеп мастера. Но маму жалел до озноба. От жадной жалости дрожал под лоскутным. Когда днем мамаша уходила в колбасную — чайной купить, он целовал на кровати ее пробитую ямку — след тела. Просыпаясь, выглядывал, и гость иной, заметив ясные глазенки, завязывая галстук, на лету кидал:

— Он у тебя ангелочек!

Бывали ночи похуже — посуду били. Мамаша молила чашку с золотом вязи «откушай» одну пощадить. Разбили. И хуже еще: не чашку — мамашу били.

Помнил Коля — как-то проснулся. Сердце забегало. Гитара. «Ах, звезды, вы звезды…» Бац.

— Так-то ты, стерва!.. Поерзай на брюхе!..

И тихо. А в шторке рваной — звезды.

Слышал и знал. Он не был ни маленьким Байроном, ни тихой замухрышкой. Играл задорно в чехарду. Но больше чехарды, больше бабок, больше нарядных игрушек в окне магазина «Сны детства» любил он коробки от спичек, пустые катушки, пробки. Часами он строил — коробки и пробки росли, стояли, упасть не могли. Вот фабрика спичек, не фабрика — город, и просится ввысь каланча.

Маша от жизни несбывшейся (ах, Лидов уехал куда-то, наверное, в Англию) кидалась в церковь, до смуглого Спаса. Там, вместо гитары, армянских загадок — торжественный зык: «Иисусе сладчайший». Из кошелька выгребала она полтинник — все наградные за выверт, за фокус, за усердие многих ночей — и ставила свечку, не мудрствуя много, кому и за что, просто от бедного сердца, от кошелька, где каждый грош зубами прокушен.

Водила Колю в церковь. Не нравилось, порой упирался, Маша крестилась:

— Что ты, чертенок? В церковь боится идти! Только черта от Божьего духа мутит.

Как-то зашли — Василий Блаженный: закоулки, проходы, щели, норы. В темь, в глубь, а в углу, среди золота, большие пустые глаза. От чадных лампад, от ладана, от маминых сдвинутых к брюшку благообразных рук скучно стало, так скучно! Только на площади ожил. Веселый клекот пролеток. Купчина поскользнулся, упал. Тяжелые голуби чуть отлетели. Снова сели. Купчина стряхнул с полы пух снежной перины.

— Маменька! Маменька! Как хорошо!

Маша смущалась, даже просила отца Спиридона наставить. Жирной рукой шлепнулся прямо в губы:

— Читай «Отче наш».

Читал. Боялся. Не верил, но все же боялся — мать говорила:

— Слушай отца Спиридона, не то Господь покарает…

— Покарает? Чем?

— Ей-ей, покарает… чихом или глистой…

Отец Спиридон сам испытал всевышнюю кару. (За что, неизвестно. Ведь Иов безгрешный и тот