столе…
— Александровска бе-е-реза, бе-е-реза!
Тихо, но с переливом гортанным приехавшая гостья вдруг запевает-затевает, сощуря темные, какие-то черемуховые глаза:
— Посреди Кремля сто-о-яла! Сто-о-яла!
И платок сползет с плеч, когда она выпростит и вскинет полные руки, не вставая, впрочем, с дивана.
— Она листьями шу-у-мела.
И носком туфли узкой начнет постукивать, лукаво вызывая Дусю.
А Дуся нехотя, в чай глядя:
— Шу-у-мела.
И не удержится:
— Шу-у-мела!
Чашку отставит, вскочит, рот раззявит — голосище такой, что рюмки звоном отзовутся в буфете.
— Золотым венцом си-и-яла! Си-и-яла! Александровска бе-е-реза…
Правой рукой взмахнет, абажур качнется, левой — с нижнего этажа соседи, это уж от Дусиного топотуна, звонят в дверь. Евдокия и бровью не ведет — играет песню: ноги дробят паркет, крепкий тяжелый таз, каменный будто, вниз тянет тело, но грудь, плечи, плоское лягушачье лицо на ставшей вдруг высокой, поднявшейся вместе с голосом шее — все вверх, к потолку, к небу. Сейчас улетит за кистями взлетевших рук или пополам она разорвется, Евдокия-предательница, царевна-лягушка! Вот и бабушка пальцами, привыкшими к роялю, выбивает песенный ритм, но и внучка, наученная артисткой кордебалета Аделаидой Христофоровной народным танцам вроде «Ой, лявониха, лявониха моя!», когда пружинят икры и бессмысленно тянут носок, запрыгает, клоня голову попеременно к одному плечу, к другому, но властно будет оттянута из круга — Мешаешь! и на диван усажена тою, чей надорванный контральто чутко вторит Дусиным руладам:
— Александровска бе-е-реза…
— Чья береза, чья? — капризно недоумевая, внучка тянет к себе узорную пуховую шаль.
Этой или другой такой же, переданной по оказии, одарит внучатую племянницу после своей кончины двоюродная бабка, когда-то потерявшая придано-о, затем мужа, пароходчика, в самарском ужасе и панике при отступлении-бегстве белочехов или кого-то еще отступлении; спасаясь в мордовском селе от голода, двух дочек от сыпняка похоронит, похоронит в другие годы — другого мужа, не выдержавшего ни бедности, ни чахотки, скрипача из оркестра местного Драмтеатра. Буду прикрывать доставшимся родовым имуществом тогдашнюю неказистость одежды и беременностью вспухающую плоть: через первое обручальное-необручальное колечко легко пролезет оренбургский платок. В здании библиотеки, окнами на оживленную улицу, массивном особняке стиля русского модерна, привычно ругаемом за вычурность и безвкусие, отложив чтение и уже привычно кутая плечи, шагну к овальному окошку и, глядя на березовый узор слежавшихся сугробов, спрошу пожилую служительницу, чей дом был прежде, отчего-то заранее зная ответ и ощущая невнятную причастность, разумеется, не к анфиладе высоких залов и уж не к лестнице же с мраморными ступенями и вестибюлем в псевдодорических колоннах, а скорее к медленному, будто заимствованному движению, с которым гляну на сугробы, натягивая шаль. И крупные правильные черты женского лица предстанут вместе с ушедшим в небытие вечером и тем другим тесным домом с подчердачной столовой, а рваный пожелтевший плат доживет в шкафу и по сю пору, извлекаемый на случай простуды или для угрева вместо обычной грелки.
А Дуся? Что Дуся!
Она наконец-то свободна и уезжает сразу после вторых поминок, где привычно и молча подает на стол и молча же сидит за столом в крахмальном, по обыкновению, фартуке… На остановке трамвая, который по-прежнему ходит теми улицами, сквозь толстое стекло она через много лет окликнет маму голосом, сохранившим былую зычность, да еще рукой постучит, чтоб наверняка обернулась, и мама обернется.
— На мать стала похожа! — крикнет ей Евдокия в окошко, и больше ничего, и уедет теперь-то навсегда, сверкнув золотом вместо прежней стали.