самой. Пока это длится — а это может длиться довольно долго, — говорить еще совершенно нечего. А когда это кончится — что ж, тогда говорить тоже будет уже нечего. Какая еще нужна причина, какое еще объяснение, если ты прожила подле другого человека так долго, что всякое знание бессмысленно? И совершенно неважно, что лежит в основе этой правды, этой пустоты: выстрел или что другое, и существовало ли это вообще.
Маджар говорит: Она приникла головой к моей груди и так застыла. Я медленно, осторожно погладил ее волосы — там, где электрический свет рассыпал рыжие искорки. Этот свет, эти искорки, а еще усталость и борьба, которую она вела, чтобы ей не поддаться, делали кожу ее лица прозрачной, высвечивали ее изнутри. Я сказал: — Ты засыпаешь на ходу. Тебе надо лечь. — Нет. Мужественно превозмогая дремоту, она добавила уже более отчетливым голосом, в который наваливающейся на нее сонливости все же удалось вплести причудливую интонацию: — Это все, что ты хочешь мне сказать? Я увидел, как она, по-прежнему уткнувшись лицом мне в грудь, улыбается. Я любовался ее профилем, освещенным этой улыбкой, которая отвечала на какие-то ее мысли. Я вернул ей ее вопрос: — Ну а ты? Это все, что ты хочешь мне сказать? Она лишь продолжала улыбаться. — Несмотря на то, что может случиться, — сказал я, — и о чем нас предупреждают на все лады? Мы говорили о разных вещах, но это она понимала, и я тоже. Она сказала: — Несмотря ни на что. Я не знаю, куда ты идешь, но я пойду за тобой. Даже если это никуда. Я пойду за тобой. Каждый из нас знал, чтó имеет в виду другой. Я засмеялся — пожалуй, громче, чем следовало: — Куда мы идем! — Главное, чтобы мы пошли туда вместе. Я снова провел рукой по ее волосам. Я почувствовал, как моя тревога передалась ей, подобно электрическому току. Я не отнял руки, я продолжал ее гладить. И чувствовал ток доверия, который она возвращала мне. — Это опасно, — сказал я. Она запрокинула голову и заглянула мне прямо в глаза. — Я верю в тебя. Побежденный более нежной, более хрупкой ее красотой, в которой дремота уже принялась сглаживать черты, выявлять два ее лика, ребенка и женщины, накладывающихся один на другой поверх пронесшихся лет, созерцающих себя друг в друге и являющих взору свое двойное очарование, двойную тайну, из коих очарование ребенка, тайна ребенка отнюдь не менее волнующи, чем женщины, сраженный загадочной улыбкой, которая бродила по ее лицу, я думал: вот она, самая большая тайна. Я сказал: — И все-таки ты засыпаешь на ходу. Давай-ка ложись. Тогда она потупилась. Продолжая держаться за меня обеими руками, она двинулась, когда двинулся я. Мы вошли во вторую комнату, нашу спальню. Там она слегка отстранила меня и окинула лукавым взглядом. Глаза ее туманились хмельком. — Ты и в самом деле хотел дать мне понять, что расстанешься с нищенствующими братьями?.. Тут она умолкла, не находя слов. Ее неудержимо тянуло в сон. Больше для себя, нежели для нее, я сказал: — Я сделаю это. Она все-таки уловила мой ответ, глаза ее распахнулись. — Не нужно! Я с этим никогда не соглашусь! Никогда! Последние слова она пробормотала еле слышно, веки ее хлопнули два или три раза, пока не сомкнулись совсем. Я подхватил ее. Она спала. Обняв ее, я расстегнул молнию у нее на спине и осторожно стянул с ее хрупких плеч платье. Оно соскользнуло на пол. Она вновь заговорила безликим голосом, рассказывая о чем-то непонятном. Я поднял ее на руки и уложил на постель. Там я продолжал ее раздевать, снял с ее ног сандалии. Она надела их, потому что к нам приходили друзья: так-то она предпочитает ходить дома босиком. Дыхание ее было ровным, редким. Я потушил свет и вытянулся рядом с ней, открыв глаза в темноту. Уханье совы наполняло собою ночь. Под это уханье я и уснул, говоря себе голосом, который уже не был моим: черная сова, обращенный назад черный взгляд, теперь я вхожу в тебя игрушкой великого смысла. По земле лениво стелется запах сухих трав. Вокруг лишь сероватая безмятежность просторов. Настоящее начало воспламенять глухие копи ночи. Теперь я живу в тебе, неведомая ночь, могущественная владычица. И тут раздается другой голос, осторожный, осмотрительный, но и решительный, упрямый голос, который не остановится, более того — откажется остановиться, особенно под тем надуманным предлогом, что он, дескать, уже сказал свое последнее слово. Голос, который словно бы изобрел вечность и хочет потратить ее всю на то, чтобы рассказать свою историю, но который, в сущности, повествует лишь о самом себе. Перемежаемый остановками и паузами, потому что ему, привыкшему к своей уединенности, ни к чему спешить, раз он уже столько ждал; а еще потому, что говорить или не говорить — это в конечном счете сводится к одному и тому же, и вдобавок вовсе не необходимому, когда это знаешь. Я падаю. Куда? Я узнал бы это, если б вернулся. Но кто падает, не возвращается. Возвращается. Снова падает. В чем секрет? Его нет. Отпраздновать торжество. Перепрыгнуть через барьер и бежать. Пусть размотается кокон. Пусть произойдет со мною нечто, что я перестану ощущать, по мере того как оно будет происходить.
Маджар говорит: Она приникла головой к моей груди и так застыла. Я медленно, осторожно погладил ее волосы — там, где электрический свет рассыпал рыжие искорки. Этот свет, эти искорки, а еще усталость и борьба, которую она вела, чтобы ей не поддаться, делали кожу ее лица прозрачной, высвечивали ее изнутри. Я сказал: — Ты засыпаешь на ходу. Тебе надо лечь. — Нет. Мужественно превозмогая дремоту, она добавила уже более отчетливым голосом, в который наваливающейся на нее сонливости все же удалось вплести причудливую интонацию: — Это все, что ты хочешь мне сказать? Я увидел, как она, по-прежнему уткнувшись лицом мне в грудь, улыбается. Я любовался ее профилем, освещенным этой улыбкой, которая отвечала на какие-то ее мысли. Я вернул ей ее вопрос: — Ну а ты? Это все, что ты хочешь мне сказать? Она лишь продолжала улыбаться. — Несмотря на то, что может случиться, — сказал я, — и о чем нас предупреждают на все лады? Мы говорили о разных вещах, но это она понимала, и я тоже. Она сказала: — Несмотря ни на что. Я не знаю, куда ты идешь, но я пойду за тобой. Даже если это никуда. Я пойду за тобой. Каждый из нас знал, чтó имеет в виду другой. Я засмеялся — пожалуй, громче, чем следовало: — Куда мы идем! — Главное, чтобы мы пошли туда вместе. Я снова провел рукой по ее волосам. Я почувствовал, как моя тревога передалась ей, подобно электрическому току. Я не отнял руки, я продолжал ее гладить. И чувствовал ток доверия, который она возвращала мне. — Это опасно, — сказал я. Она запрокинула голову и заглянула мне прямо в глаза. — Я верю в тебя. Побежденный более нежной, более хрупкой ее красотой, в которой дремота уже принялась сглаживать черты, выявлять два ее лика, ребенка и женщины, накладывающихся один на другой поверх пронесшихся лет, созерцающих себя друг в друге и являющих взору свое двойное очарование, двойную тайну, из коих очарование ребенка, тайна ребенка отнюдь не менее волнующи, чем женщины, сраженный загадочной улыбкой, которая бродила по ее лицу, я думал: вот она, самая большая тайна. Я сказал: — И все-таки ты засыпаешь на ходу. Давай-ка ложись. Тогда она потупилась. Продолжая держаться за меня обеими руками, она двинулась, когда двинулся я. Мы вошли во вторую комнату, нашу спальню. Там она слегка отстранила меня и окинула лукавым взглядом. Глаза ее туманились хмельком. — Ты и в самом деле хотел дать мне понять, что расстанешься с нищенствующими братьями?.. Тут она умолкла, не находя слов. Ее неудержимо тянуло в сон. Больше для себя, нежели для нее, я сказал: — Я сделаю это. Она все-таки уловила мой ответ, глаза ее распахнулись. — Не нужно! Я с этим никогда не соглашусь! Никогда! Последние слова она пробормотала еле слышно, веки ее хлопнули два или три раза, пока не сомкнулись совсем. Я подхватил ее. Она спала. Обняв ее, я расстегнул молнию у нее на спине и осторожно стянул с ее хрупких плеч платье. Оно соскользнуло на пол. Она вновь заговорила безликим голосом, рассказывая о чем-то непонятном. Я поднял ее на руки и уложил на постель. Там я продолжал ее раздевать, снял с ее ног сандалии. Она надела их, потому что к нам приходили друзья: так-то она предпочитает ходить дома босиком. Дыхание ее было ровным, редким. Я потушил свет и вытянулся рядом с ней, открыв глаза в темноту. Уханье совы наполняло собою ночь. Под это уханье я и уснул, говоря себе голосом, который уже не был моим: черная сова, обращенный назад черный взгляд, теперь я вхожу в тебя игрушкой великого смысла. По земле лениво стелется запах сухих трав. Вокруг лишь сероватая безмятежность просторов. Настоящее начало воспламенять глухие копи ночи. Теперь я живу в тебе, неведомая ночь, могущественная владычица. И тут раздается другой голос, осторожный, осмотрительный, но и решительный, упрямый голос, который не остановится, более того — откажется остановиться, особенно под тем надуманным предлогом, что он, дескать, уже сказал свое последнее слово. Голос, который словно бы изобрел вечность и хочет потратить ее всю на то, чтобы рассказать свою историю, но который, в сущности, повествует лишь о самом себе. Перемежаемый остановками и паузами, потому что ему, привыкшему к своей уединенности, ни к чему спешить, раз он уже столько ждал; а еще потому, что говорить или не говорить — это в конечном счете сводится к одному и тому же, и вдобавок вовсе не необходимому, когда это знаешь. Я падаю. Куда? Я узнал бы это, если б вернулся. Но кто падает, не возвращается. Возвращается. Снова падает. В чем секрет? Его нет. Отпраздновать торжество. Перепрыгнуть через барьер и бежать. Пусть размотается кокон. Пусть произойдет со мною нечто, что я перестану ощущать, по мере того как оно будет происходить.