Litvek - онлайн библиотека >> Стефан Хвин >> Классическая проза >> Ханеман >> страница 2
власти, режим, само население. В таком месте и в такое время История неизбежно грубо вмешивается в жизнь обывателя, не желающего никаких катаклизмов, жаждущего покоя, нехитрого человеческого счастья. И по своему усмотрению с ним обходится, не щадя его чувств, не давая снисхождения, не учитывая того, что ему уже немало довелось пережить.

В это сложное, для многих непосильное время, в этом тесном, продуваемом безжалостными сквозняками Истории пространстве существует некий Ханеман, «польский» немец, у которого два родных языка, который большую часть сознательной жизни провел в «Вольном городе Гданьске» и не покинул его вместе со своими соплеменниками лишь по воле случая. Он ничего не станет рассказывать о себе сам; о разных, порой трагических поворотах его судьбы мы будем узнавать со слов других людей, в том числе со слов мальчика, который попал в только что освобожденный Гданьск еще в утробе матери: родители мальчика, участники Варшавского восстания 1944 года, обрели свой дом на тихой улице по соседству с Ханеманом.

В романе есть две линии, связанные с известными людьми, чьи судьбы близко задевают некоторых героев книги, — две истории самоубийств. Люди эти жили в разное время: один в конце XVIII — начале XIX, другой в первой половине XX века; один был немцем, офицером прусской армии, второй — поляком из белорусского Полесья, в первую мировую, как российский подданный, служившим в царской армии. Оба — яркие фигуры в европейской культуре: один — поэт и драматург, второй — писатель и художник, теоретик польского авангарда, основоположник польского театра абсурда. И еще одно у них было общим: обостренное чувство непрочности мира, уязвимости всякого человека, у поляка в трагическом 1939-м усиленное еще и ощущением надвигающейся вселенской катастрофы. Это — Генрих фон Клейст и Станислав Игнаций Виткевич. Обоих автор посмертно увенчал венком из дубовых листьев (дубовые венки играли важную роль в немецкой культуре): не случайно сюжетно связанная с рассказом о самоубийстве Клейста глава книги, в которой описана смерть Виткевича, названа «Дубовый лист».

Предварять чтение художественной прозы собственными на ее счет суждениями некорректно и не имеет особого смысла. Потому я ограничиваюсь исторической справкой и предоставляю читателю возможность самостоятельно погрузиться в сложный, необычайно емкий и яркий мир событий и чувств, явленный на страницах романа. А также услышать мелодию, которой подчинены слова, — мелодию, которая, как сказал в одном из интервью сам Стефан Хвин, сродни музыке Малера, виртуоза «непредсказуемой формы».

Стефан Хвин Ханеман

Четырнадцатое августа

О том, что случилось четырнадцатого августа, я узнал много позже, но даже Мама не была уверена, что все произошло именно так, как рассказывали у Штайнов. Господин Коль, работавший в анатомическом корпусе со дня основания Института, об этом говорил неохотно; его уважение к людям в белых халатах поверх костюмов из добротной английской шерсти, которые протирали очки в тонкой золотой оправе шелковым носовым платком с монограммой, было, право, слишком велико, чтобы…

Цейсовские стекла, неторопливо, спокойно протираемые в вестибюле… В летние дни на них оседала желтая пыльца лип, цветущих на Дельбрюкаллее возле здания анатомички, где прохладный ветерок с тенистого евангелического кладбища смешивался с волнами сухого соснового воздуха, приносимыми со склонов моренных холмов. В восемь перед входом в Институт останавливался черный «даймлер-бенц», потом из подъезжающего со стороны Лангфура трамвая высыпала толпа одетых в темное девушек, которые через несколько минут, пройдя вдоль кладбищенской ограды и войдя в вестибюль, а оттуда в корпус Д, надевали голубые передники с бретельками, перекрещивающимися на спине, и белые косынки… Короче, даже господин Коль сомневался в достоверности того, что услышал от Альфреда Ротке, служителя из анатомички — смуглолицего и оттого похожего на тень из Элизиума, — который сновал по подземным коридорам в клеенчатом фартуке, вечно что-то разыскивая среди медных ванн, где мокли белые простыни для застилки стола с мраморной плитой, длинного стола на колесиках — прямоугольного, холодного на ощупь и всегда словно бы чуточку влажного; стол этот ставили под большим круглым светильником с пятью матовыми лампочками в зале IX на первом этаже здания по Дельбрюкаллее, 12.

И хотя госпожа Штайн готова была поклясться, что все произошло именно так, как об этом рассказывали, господин Коль, вздернув подбородок и щуря глаза, в которых поминутно вспыхивали иронические огоньки, посматривал на нее с выражением превосходства, отнюдь, разумеется, не желая ее обидеть, однако что было делать, если, как свидетель случившегося, он знал гораздо больше, госпожу Штайн, впрочем, все равно ни за что не удалось бы переубедить… Кончик белого зонта постукивал по дорожке, когда госпожа Штайн, спускаясь с мола в Глеткау на пятачок перед гастхаусом[1], говорила господину Колю: «Да ведь иначе и быть не могло. Он должен был так поступить. Это было сильнее его. Нужно его простить…» — «Должен был?» — поднимал брови господин Коль. Ведь даже если действительно все произошло так, как рассказывали, атмосфера в анатомическом корпусе с его длинным рядом застекленных дверей, хрустальные стеклышки в которых, позванивая, отбрасывали радужные блики, а эмалированные таблички с готической вязью обладали торжественностью саркофагов, тишина, которую нарушало только мягкое шлепанье резиновых подошв служителей по зеленому линолеуму да доносящееся из подвала, будто музыка огромной кухни, звяканье никелированных чанов и жестяных подносов, — все это и без того вселяло тревогу, и господину Колю, естественно, не хотелось ее усугублять за счет того, что оставалось неясным и в высшей степени сомнительным. И даже если правдой было то, что он услышал от Альфреда, когда в конце сентября они случайно встретились у Кауфмана на Долгом побережье, господин Коль мудро решил помалкивать, ибо в событии, о котором они говорили, крылось нечто ему непонятное, хотя он немало повидал в жизни — взять, к примеру, отступление из-под Меца или окружение Страсбурга, когда люди, которых, казалось бы, он хорошо знал и о которых никогда не сказал бы худого слова, внезапно менялись, точно с лица у них слезала кожа, обнажая влажные, поблескивающие зубы. Поэтому он лучше, чем хотелось бы, знал, что человек может измениться, но не до такой же степени и не здесь, на Дельбрюкаллее, 12!

Если бы это произошло с кем-нибудь из студентов или, скажем, с ассистентом Мартином Рецем, да, если бы