Litvek - онлайн библиотека >> Жан Жене >> Современная проза >> Чудо о розе >> страница 3
момент упадка, ибо пережив восхитительное мгновение расцвета, она становится все более и более тусклой. Я забыл лицо этого мальчика.

Я произвел ревизию своим пожиткам: две рубашки, два носовых платка, половина хлебца, тетрадка с записанными в ней песенками, и, тяжело ступая, я покинул своих приятелей по путешествию, оставил за спиной всех этих щипачей, медвежатников, котов, домушников, воров всех мастей, приговоренных к трем, пяти, десяти годам, — и отправился на встречу с другими ворами и другими ссыльными. Я вышагивал впереди тюремщика по белым, чистым коридорам, пахнущим свежей краской, освещенным слепящим, резким светом. Навстречу нам попались двое шестерок в сопровождении молоденького охранника и секретаря суда, они несли на носилках восемь величественного вида фолиантов, в которые на века были вписаны имена тысячи ста пятидесяти заключенных. Эти двое шагали в полной тишине, руки их были напряжены под тяжестью этих гигантских книг, содержание которых, по правде говоря, уместилось бы в обыкновенной школьной тетрадке. Скользя в своих мягких стоптанных башмаках, они оберегали доверенный им груз с такой затаенной печалью, что у свидетеля этой картины мог возникнуть обман слуха — казалось, что явственно слышится стук резиновых сапог. Двое надзирателей соблюдали такую же торжественную тишину. Я едва удержался, чтобы не поклониться — нет, не тюремщикам — этим книгам, в одной из которых значилось прославленное имя Аркамона.

— А здороваться кто будет?

В мои мысли ворвался голос сопровождающего меня охранника:

— Что, в карцер захотелось?

Надзирателям здесь положено отдавать военный салют. Проходя мимо них, я едва изобразил это нелепое и неуместное приветствие, которое так плохо сочеталось с нашей скользящей вялой походкой в стоптанных тапочках. Затем мы столкнулись с другими охранниками, которые не соизволили даже взглянуть на нас. Централ жил своей потаенной жизнью, как собор в рождественскую ночь. Мы словно следовали традициям обитавших здесь когда-то монахов, жизнь которых становилась активнее в ночи, в тишине. Сейчас мы перенеслись в Средние века. Дверь слева от меня была открыта, я оказался в раздевалке. Оставив здесь свою одежду и вещи, я облачился в тюремный наряд из коричневого сукна, который отныне становился моей повседневной одеждой, в ней я теперь должен был жить совсем рядом, под одной крышей с убийцей. Я и прожил, дрожа, словно вор, множество нескончаемых дней, прожил в восхищении, которое не удавалось разрушить ни одному из самых низких явлений повседневного тюремного бытия: параша, пайка, работа, душевное смятение.

Назначив мне дортуар — пятый, — меня определили на работу в мастерскую по изготовлению камуфляжных сетей для немецкой армии, оккупировавшей в те годы Францию. Я с самого начала решил по возможности держаться подальше от паханов с их разборками, от всех этих уголовников, которые не задумываясь заказывают и оплачивают потасовки и убийства, — но в раздевалке я понял, что мне достались штаны одного типа в законе, или, во всяком случае, выдававшего себя за такового. Я понял это, потому что на животе моих новых панталон имелось два накладных кармана, запрещенные уставом, обрезанные по косой, как у матросов. На ходу или просто так, задумавшись, я машинально совал туда руки и из-за этого походил на блатного, чего мне, по правде говоря, не хотелось совершенно. Этот тюремный наряд дополняла коричневая куртка из грубой шерсти без воротника и карманов (но бывший владелец этого одеяния порвал подкладку, и получилось что-то вроде внутреннего кармана). Все прорези для пуговиц наличествовали на своих местах, но сами пуговицы, конечно, отсутствовали. Куртка была потертой и изношенной, хотя и не такой, как штаны. Я насчитал на них девять заплаток из кусочков сукна, прилепленных явно в разное время, давно и не очень. Следовательно, на моих панталонах имелось девять оттенков коричневого. Два накладных кармана на животе были сварганены, если я не ошибаюсь, сапожным ножом. По идее штаны должны были держаться на одних пуговицах, без пояса и подтяжек, но пуговицы отсутствовали и здесь, и это придавало моему наряду вид грустный и унылый, как у опустевшего дома. В мастерской два часа спустя я соорудил себе нечто вроде пояса — веревку из пальмового волокна, но каждое утро мне приходилось начинать заново, потому что по вечерам мой пояс отбирал надзиратель… итак, каждое утро… умножим на десять лет, получится три тысячи поясов. Вдобавок ко всему, штаны эти были мне коротки, они доходили до середины икры, и из-под них выглядывали длинные штанины кальсон или мои голые бледные ноги. На белых полотняных штанинах жирно выделялись чернильные буквы Т. А., что означало: тюремная администрация. Имелась еще фуфайка из грубой шерстяной ткани, тоже коричневая, с крошечным карманом справа. Наряд дополняла суконная рубашка без воротника и с рукавами без обшлагов. Пуговиц не имелось и здесь. Рубашка вся была заляпана какими-то ржавого цвета пятнами, которые, как я опасался, могли быть следами дерьма. На рубашке тоже стояли буквы Т. А. Ее меняли каждые две недели. Тапки тоже были из грубой коричневой ткани и совсем заскорузли от пота. И плоская шапочка была из такой же коричневой шерсти. А платок вышит белым и голубым.

Забегая вперед, скажу, что Раснер, которого я встречал в другой тюрьме, узнал меня и, даже не предупредив и не спросив моего согласия, ввел в свою общину. Кроме него, я не встретил здесь никого из знакомых ни из Санте, ни из других тюрем. Вот только Аркамон был со мною в Меттре, но он в своей камере смертников оставался для меня невидим и недосягаем.

Я попытаюсь еще объяснить, кем был для меня Аркамон и кем были для меня Дивер и особенно Булькен, которого я люблю до сих пор и который в конечном итоге указывает мне мою судьбу. Булькен — это перст Божий, а Аркамон — Бог, потому что он на небесах (я говорю о тех небесах, которые сотворил сам и которым всецело вверяю себя, и тело, и душу). Их любовь, моя к ним любовь все живет во мне, волнуя и возмущая глубины моего существа, мистическая? да, если говорить о той, что я испытывал к Аркамону, но от этого не менее неистовая. Оказавшись среди этих типов, я попытаюсь рассказать все самое лучшее, что только возможно, постараюсь объяснить им: то, что меня очаровывает — одновременно и свет, и тьма. Я сделаю все, что смогу, но что я смогу, кроме «они — кромешный свет, они — ослепительная ночь». Все это ничто по сравнению с чувством, которое я испытываю, тем самым чувством, которое самые отчаянные романисты пытались выразить словами: «Черный свет… пылающий мрак…», силясь соединить в коротком стихотворении кажущиеся