Litvek - онлайн библиотека >> Юрий Васильевич Бондарев >> Биографии и Мемуары >> Выбор >> страница 97
так близко обнаженность ее бедра, его женственную полноту, и ощутил телесное тепло ее кожи, сразу покрывшейся мурашками, возбужденно озябшей.

- Ну что же ты... Ну, быстрей, быстрей! - повторяла она, и было в ее словах нетерпеливое, безумное разрешение, но когда он почувствовал ее тело, содрогнувшееся от тихого плача, обжигающего горячими слезами его подбородок, когда решился, наконец, посмотреть ей в лицо, она лежала, стиснув зубы, закрыв глаза, в ресницах ее стояли, накапливались слезы, скатывались по щекам.

А он, ошеломленный тем, что произошло между ним и ею, ее юной открытой наготой, уже не защищенной стыдом, от которого только что у обоих холодели в ознобе зубы, готовый ради мгновения быть с ней пойти на любую казнь и тоже готовый плакать от незавершенной нежности, целовал ее маленькую грудь, как бы омытую летней прохладой утреннего леса, земляничной свежестью, наталкиваясь на ее ослабленно загораживающие пальцы, почти не разбирая ее шепот, ветерком плывший из звездных бездн, и повторял с отчаянной свободой:

- Я люблю тебя, Маша...

- Если бы... если бы узнал Илья, что бы он подумал... Он удивился бы... Правда? Правда?

Вместе с ее голосом над ним окольной стороной проходили тугие порывы поднявшейся к ночи метели, ее хлопающий гул, ветер, ударявший по крышам, по стеклам снаружи, протяжный скрежет мерзлых ветвей во дворе, донесенные поверх заборов издали звонки трамваев, заблудившихся в снегу завьюженного замоскворецкого вечера. А его окутывало домашним жаром голландки, шерстяным запахом согретого ковра, на котором они лежали, в забытьи касаясь друг друга, и было ощущение, что он летит куда-то в бездонное сияние апрельского неба, обещающее вечную весну, бессмертие, любовь навсегда.

- Отпусти меня, отпусти... Я не могу больше. У меня губы уже не шевелятся...

- Маша, я люблю тебя... Ты понимаешь, как я люблю тебя?..

В полночь он вышел в ненастный переулок, мокро хлестнувший пресным холодом, колючестью вьюги по разгоряченному лицу. Фонари, опутываясь крутящимся дымом, горели белыми пятнами. Он взглянул на окно, розовеющее в снежном дыму, задернутое шторой, где сейчас оставалась она, снова почувствовал вдруг такую ликующую нежность к ней, такую растерянность между бедой и надеждой, такое свое радостное одиночество в окружении этих дымящихся сугробов, заснеженных заборов, мутных фонарей, что неожиданно перехватило дыхание в горле...

Она целую неделю не ходила в школу; но когда он увидел ее на перемене, она отвернулась быстро, лицо было бледным, измученным; затем, вызывающе откинув голову, она подошла к нему, сказала со смехом: "Здравствуй Ромео, запомни, что никакого свидания с Джульеттой у тебя не было и никогда не будет. Надеюсь, ты благородный рыцарь и забыл все..."

Он ничего не мог забыть, и поэтому боль была долгой, жестокой, непроходящей, порой мучившей его даже на войне.

"Может быть, ради этой боли стоило родиться на свет... Нет, среди тысяч смыслов и выборов есть один - великий и вечный..."

И он застонал во сне, очнулся, открыл глаза, испытывая смутное состояние молодой, неизбывной радости, молодой надежды, той своей бесконечной влюбленности, похожей на счастливую гибель, и спазма сдавленных рыданий мешала ему дышать, как когда-то очень давно, в снежную и метельную полночь его далекой юности.

- Маша, - позвал он ее тихо из темноты, тускло отсвечивающей красками картин, и, не услышав ответа, зная, что ее нет здесь, проговорил шепотом: Маша, я люблю тебя... Что же мне делать, Маша?..

Стояло глухое безмолвие в потемках мастерской.

За окном влажно шумел и шумел деревьями ветер, по карнизам звонким непрерывным дождем стучала капель, зеленая весенняя одинокая звезда дрожала на мокром стекле, и было три часа самого пустынного и безнадежного времени мартовской ночи.