- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (8) »
любезны, сударыня… биточки в сметане!
— Сегодня биточков нет. Я вам принесла зразы.
— Но я не люблю зраз.
— Что за капризы! Кушайте, что дают. В другой раз:
— Борщ что-то как будто не очень горячий.
— А вы, может быть, хотели бы, чтобы он для вас кипел целый день?
Длилось это несколько лет. Старичок все молчал. Наконец он совсем одряхлел, слег и попал в больницу. Пришло ему время умирать. За несколько минут до смерти он приподнялся на постели и еле слышно сказал:
— Много я обид в «Ласточке» видел! Вздохнул и умер.
Будьте ж довольны жизнью своей, Тише воды, ниже травы…
Ходасевич вздыхает, разводит руками. -Да, что тут говорить!.. Был Пушкин и Блок. Всё остальное – между. Эти его слова, – которые помню совершенно точно, – позднее я передал Алданову. Он был ими озадачен. – Как? А Тютчев? А ваш же Некрасов? А, наконец, Лермонтов? Но в каком-то смысле Ходасевич был прав, даже если в этом почти столетнем «между» были поэты и крупнее Блока.
Эй сыпь, эй жарь! Маяковский — бездарь. Рожа краской питана, Обокрал Уитмэна.
Помню и другую его частушку:
Как на горке, у кринички Зайчик просит у лисички…[2]
К сожалению, воспроизвести две последние строчки в печати не совсем удобно.
Заплечный мастер, иначе – палач. На чьих глазах растерзан был Духонин!
В зале молчание и смущение. Лишневская что-то шепчет нервно жестикулирующему Луначарскому, держит его за рукав, но тот встает. — Нет, господа, это, право, никуда не годится! Зачем же так преувеличивать? И что за выражение! Палач! Разве это поэзия? Он направляется к выходу, но Лишневская делает последнюю отчаянную попытку уговорить его, особенно напирая на то, что это, мол, — «друг Блока». Луначарский наконец сдается и поэтам, читающим вслед за Пястом, аплодирует весьма благосклонно.
* * *
Поздно вечером в кафе «Мюра», вдвоем с Ходасевичем, только что расставшимся со своими партнерами-бриджистами. Он утомлён, нервен и как-то более лиричен, чем обычно. Разговор, конечно, о поэзии. Строчки Блока:Будьте ж довольны жизнью своей, Тише воды, ниже травы…
Ходасевич вздыхает, разводит руками. -Да, что тут говорить!.. Был Пушкин и Блок. Всё остальное – между. Эти его слова, – которые помню совершенно точно, – позднее я передал Алданову. Он был ими озадачен. – Как? А Тютчев? А ваш же Некрасов? А, наконец, Лермонтов? Но в каком-то смысле Ходасевич был прав, даже если в этом почти столетнем «между» были поэты и крупнее Блока.
* * *
Алданов на каком-то банкете или обеде в Ницце встретился с Метерлинком. И, сидя за столом с ним рядом, сказал ему: — Я никогда в жизни не видел Толстого и до последнего своего дня буду жалеть об этом. Но теперь у меня есть утешение… вы, конечно, понимаете, какое! Метерлинк, по его словам, был чрезвычайно доволен, а разговорившись о Толстом, сказал, что, по его мнению, «Власть тьмы» — самая замечательная драма из всех, написанных после Шекспира.* * *
Тэффи, чуть-чуть смеясь глазами, но с самым деловитым и серьезным видом рассказывает: — Сижу я вчера вечером в кафе, против монпарнасского вокзала. Вдруг вижу, из бокового зала выходят много пожилых евреев, говорят по-русски. Я заинтересовалась, остановила одного и спрашиваю, что это было такое… А это, оказывается, было собрание молодых русских поэтов.* * *
Мережковский и Лев Шестов не любили друг друга, а полемизировать начали еще в России, — из-за Толстого и его отношения к Наполеону. Книга Мережковского «Толстой и Достоевский» — о «тайновидце плоти» и «тайновидце духа» – прогремела в свое время на всю Россию. Шестов, уже в эмиграции, рассказывал: – Был я в Ясной Поляне и спрашивал Льва Николаевича: что вы думаете о книге Мережковского? – О какой книге Мережковского? – О вас и о Достоевском. – Не знаю, не читал… разве есть такая книга? – Как, вы не прочли книги Мережковского? – Не знаю, право, может быть и читал… разное пишут, всего не запомнишь. Толстой не притворялся, – убедительно добавлял Шестов. Вернувшись в Петербург, он доставил себе удовольствие: при первой же встрече рассказал Мережковскому о глубоком впечатлении, произведенном его книгой на Толстого.* * *
Марина Цветаева на собрании «Кочевья», литературного кружка под предводительством Марка Слонима. У нее еще длится её увлечение кн. Волконским, и в перерыве она во всеуслышание советует одному из молодых прозаиков читать его как можно усерднее. – Читайте Пушкина и читайте Волконского! Лучшего языка я не знаю. Вероятно, я улыбнулся, потому что, взглянув на меня, он не без запальчивости сказала: – Вот Адамович, кажется, не согласен! – Нет, отчего же… Просто мне вспомнилось то, что о языке Волконского сказано в дневнике Блока. – А что? Не помню. – У Блока сказано: «Князь Волконский всех учит русскому языку, а сам изъясняется со среднекняжеской грамотностью». Цветаева вспыхнула и «отрезала», – совсем как незабываемая курсистка в шигалевской главе «Бесов»: – Не согласна. Это, значит, моё третье расхождение с Блоком. Какие были первые два, я не знаю.* * *
В Петербурге, где-то на Моховой, на сводчатом чердаке, убранном с подчеркнуто футуристической художественностью, – многолюдное, шумное сборище. Пластинки Изы Кремер и Вертинского, прерываемые бранью поэтов, оскорблённых в своей эстетической чуткости, попытки читать стихи, прерываемые танцами, много вина и водки. Охмелевший Есенин сидит на полу, и усердно «задирает» всех присутствующих, – в особенности Маяковского, демонстративно не обращающего на него внимания. Тут же сочиняет и выкрикивает частушки.Эй сыпь, эй жарь! Маяковский — бездарь. Рожа краской питана, Обокрал Уитмэна.
Помню и другую его частушку:
Как на горке, у кринички Зайчик просит у лисички…[2]
К сожалению, воспроизвести две последние строчки в печати не совсем удобно.
* * *
Литературный вечер эфемерного общества «Арзамас» и Тенишевском зале. 1919 год. Жена Блока, Любовь Дмитриевна Басаргина, должна читать «Двенадцать». Кроме поэтов более или менее «своих», решили пригласить Федора Сологуба. Принял он Георгия Иванова и меня очень вежливо и очень холодно. Не давая еще согласия, справился о программе вечера. — Раз будет чтение «Двенадцати», я участвовать не могу. — Федор Кузьмич, что вы! Вы читали «Двенадцать»? (В то время нам казалось, что блоковская поэма — это вершины поэзии, и, кстати, тогда же Иванов-Разумник написал, что тот, кто не понимает, что «Двенадцать» — такое же великое произведение, как «Медный всадник», вообще ничего не понимает в поэзии.) — Нет, не читал. И читать такую мерзость не намерен. — Как? Правда, не читали? — Не читал. И вообще новейших мерзостей не читаю. Настаивать было бессмысленно и бесцельно.* * *
Тот же 1919 год — или, может быть, 1918. Литературный вечер в «Привале комедиантов». В первом ряду — Луначарский, рядом с хозяйкой, Верой Александровной Лишневской. На эстраде — Владимир Пяст, когда-то друг Блока, бледный, больной, с перекошенным лицом. В упор глядя на «наркома», читает стихи о другом сановнике — Крыленко. Последние строчки, почти задыхаясь:Заплечный мастер, иначе – палач. На чьих глазах растерзан был Духонин!
В зале молчание и смущение. Лишневская что-то шепчет нервно жестикулирующему Луначарскому, держит его за рукав, но тот встает. — Нет, господа, это, право, никуда не годится! Зачем же так преувеличивать? И что за выражение! Палач! Разве это поэзия? Он направляется к выходу, но Лишневская делает последнюю отчаянную попытку уговорить его, особенно напирая на то, что это, мол, — «друг Блока». Луначарский наконец сдается и поэтам, читающим вслед за Пястом, аплодирует весьма благосклонно.
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (8) »