Litvek - онлайн библиотека >> Николай Андреевич Черкашин >> Военная проза и др. >> Взрыв корабля >> страница 2
разразился ливень, да такой, что на кораблях задраили водонепроницаемые двери. На мачтах тунисских эсминцев зажглись красные огни. За ними — вдали сквозь завесу дождя — люминесцировала большая Бизерта. Заманчивая, загадочная…

Утром объявили сход на берег. Видавший виды плавбазовский баркас, тарахтя мотором, шел вдоль озерного берега, держа курс на бизертские минареты.

Красноватая всхолмленная земля с клочковатой зеленью. Под редкими пальмами паслись верблюды. Так странно было их видеть поверх белых матросских бескозырок.

А впереди наплывала Бизерта — кроны пальм и купола мечетей, белые купола и зеленые кроны. Африканское солнце жгло нещадно, и купола, казалось, вспухали, как волдыри на обожженных плоских крышах белого города. Кроме белого цвета — цвета стен и одежд — в Бизерте любили голубой. В голубой были выкрашены двери и жалюзи, решетки балконов и навесы витрин. Если у городов есть глаза, то Бизерта голубоглаза.

Мы высадились недалеко от паромного причала и вышли на Русскую улицу. Это было приятно, как будто названа она была именно в нашу честь. Правда, через квартал мы попали на Бельгийскую улицу, а потом пересекли Турецкую, Алжирскую, Греческую, Испанскую… По приморскому бульвару мы дошли до древней завязи города — бухточки Вьё-Пор, раздвигающей старинные испанские кварталы Бизерты, словно извив реки, едва начавшейся и тут же оборванной. То была не просто лагуна, а как бы еще одна городская площадь, мощенная не камнем, а легкой морской рябью. Вьё-Пор — Старый Порт — кишел рыбацкими лодками, заваленными непросохшими сетями, корзинами с серебристой макрелью, сардинами, лангустами… На мачтах болтались рыбьи хвосты, подвязанные для доброго лова, а на бортах и транцах утлых суденышек пестрели знаки от дурного глаза — око, начертанное посреди растопыренной пятерни. Кое-где ржавели прибитые к рубкам «счастливые» подковы. Видно, нелегко она доставалась, рыбацкая добыча, если на помощь призывалось сразу столько амулетов…

Мне не терпелось попасть в медину, в старую арабскую часть города, и я всячески торопил своих спутников — «флибустьера» Разбаша, на кремовой рубашке которого блестело золото кавторанговских погон, и старпома с нашей подводной лодки — капитан-лейтенанта Симбирцева. Я не зря отрывал их от пивных столиков и сувенирных прилавков. Едва миновав врата медины — тяжелый каменный портал, — мы с головой окунулись в добрый старый Восток. Все было так, как грезилось когда-то в школярских мечтах, как виделось раньше лишь на телеэкранах да на снимках путешествующих счастливцев.

Кричали муэдзины с белых минаретов, пытаясь наполнить уши правоверных мудростью пророка через воронки радиорупоров.

Аллах акбар! Велик базар… Плывут малиновые фески, чалмы, бурнусы… Велик торговый карнавал! Пестрые попоны мулов, яркая эмаль мопедов, сияющая медь кувшинов на смуглых плечах водоносов, пунцовые связки перца, разноцветная рябь фиников, миндаля, маслин, бобов…

Что ни тротуар — прилавок, что ни стена — витрина.

Город стоял на витринах, как на незыблемом фундаменте.

Впрочем, здесь, в тесной каменно-глиняной медине, обходились без зеркальных стекол. Узкие улочки были сплошь завешаны костюмами, джинсами, платьями — так что мы пробирались под ними, как по бесконечному гардеробу. Эскадрильи туфель и башмаков покачивались в воздухе на веревочках…

На приступках, в нишах, подворотнях, подвальчиках кипела своя жизнь: под ногами у прохожих старик бербер невозмутимо раздувал угли жаровни с медными кофейниками. Его сосед, примостившийся рядом — седобородый, темноликий, по виду не то Омар Хайям, не то старик Хоттабыч, — равнодушно пластал немецким кортиком припудренный рахат-лукум. Разбаш тут же приценился к кортику, но старец не удостоил его ответом. Он продавал сладости, а не оружие.

Закутанные в белое женщины сновали бесшумно, как привидения. Порой из складок накрученных одеяний выскользнет гибкая кофейная рука, обтянутая нейлоном французской кофточки, или высунется носок изящной туфельки. В толпе не увидишь старушечьих лиц — они занавешаны чадрой, и потому кажется, что город полон молодых хорошеньких женщин. Но это одна из иллюзий Востока.

Я наслаждался мединой, я пожирал ее глазами, я вдыхал ее жадно, как курильщик кальяна глотает свой дурманящий дым, и был на седьмом небе от того, что вкушал наконец явь давней мечты.

Так было и на другой день. И на третий… Но на четвертый невольно выводишь для себя, что пестрота монотонна. Глаз утомляет бесконечная россыпь товаров, мельтешение лиц, одежд, украшений, немая перепалка вывесок и рекламных плакатов. Калейдоскоп, даже самый причудливый, надоедает скоро. И вот уже строгая корабельная жизнь тянет к себе, как горбушка черного хлеба после приторных пирожных…

За сутки до выхода в море мы вышли в город попрощаться с Бизертой, с гортанной и пряной мединой…

У ворот испанской крепости Касбах к нам подбежала девушка, вида европейского, но с сильным туземным загаром. Безошибочно определив в Разбаше старшего, она принялась его о чем-то упрашивать, обращаясь за поддержкой то ко мне, то к Симбирцеву. Из потока французских слов, обрушенных на нас, мы поняли, что она внучка кого-то из здешних русских, что ее грандпапа, бывший морской офицер, тяжело болен и он очень хотел бы поговорить с соотечественниками; дом рядом — в двух шагах от крепости.

Мы переглянулись.

— Может, провокацию затеяли? — предположил Симбирцев.

— Напужал ежа! — воинственно распушил бакенбарды командир плавбазы. — Нас трое, и мы в тельняшках… Посмотрим на обломок империи. Наверняка с бизертской эскадры.

И мы пошли вслед за девушкой, которую, как быстро выяснил Разбаш, звали Таня и которую он всю недолгую дорогу корил за то, что та не удосужилась выучить родной язык. Девушка чувствовала, что ее за что-то упрекают, но не могла понять за что, и потому жеманничала преотчаянно, то, вскидывая брови, изумленно округляла черные глаза, то поводила плечиками и встряхивала гривку прошампуненных волос. Она привела нас к старинному туземному дому, такому же кубическому и белому, как и теснившие его соседи-крепыши, но с чугунными балкончиками и фонарями, вроде тех, что горели, должно быть, на парижских улицах во времена Золя и Мопассана.

Мы вошли в белые низкие комнаты уверенно и чуточку бесцеремонно, как входят в дом, зная, что своим посещением делают хозяину честь и одолжение.

«Осколок империи» лежал на тахте под траченным молью пледом. Голова, прикрытая мертвыми серебристыми волосами, повернулась к нам с подушки, и старик отчаянно задвигал локтями, пытаясь сесть. Он сделал это